Расскажу поподробней. Иветта все же выскочила замуж за мехматовского лаборанта — того самого гунявого Эдика, которому я в свое время вернул книжки по ее просьбе. После свадьбы я неожиданно был зван на коктейль-парти.
— Знакомьтесь, это Гриша, гений стихосложения, — вздумалось поглумиться новобрачной.
— Кто же в наше время в рифму не пишет? — усомнился в ее рекламе какой-то особенно занудный технарь.
— Пишут многие, а гений — он один!
Ощущающий себя на седьмом небе жених при этом филистерски лыбился: салютуя то ли ее издевке, то ли собственному реваншу. После этого я долго еще колготился — трезвонил ей, выкраивая тайное свиданье. Однажды почудилось: она отвечает в трубку сквозь слезы.
— Угадал, — мрачно подтвердила Иветта. — Не до праздника мне в последнее время.
— А какие проблемы?
— Да так. Со свету потихоньку сживают.
— Кто это смеет? — кукарекнул я задиристо.
— Кто-кто! Супруг мой законный, кто же еще…
Что до Иры Вайнштейн-Машкиной, у той вроде бы все складывалось тип-топ. Она благополучно расписалась с Мишей Иоффе — рано облысевшим могилевчанином, явно не желавшим после распределения вносить лепту в архитектурный облик своего унылого захолустья. Он, Горелик и я, помнится, пытались кучковаться на заре учебы. Триумвират наш рассыпался, как ветхий складень, хотя Мишку, в отличие от эгоиста Ильи, стремившегося только лидировать и никогда — дружить, я все еще продолжал числить добрым малым. Однажды летом, когда в общаге затеяли капитальный ремонт, я на пару ночей приютил бездомного провинциала — прожужжав ему все уши своими амурными похождениями.
— Так значит вы и с Ханкой тоже целовались?.. — укоризненно поморщился переборчивый приятель.
Безответной его страстью была Зиночка Перельман — белокурая вертихвостка из хорошей еврейской семьи, снобизмом и блажью совершенно обескровившая свою несчастную жертву. Иоффе хватался за сердце, принимал пилюли. Но заарканить дочь видного архитектурного чина ему оказалось не по зубам.
Что бы такое предпринять? Не вертаться же в губернию! — И он, перегорев, скооперировался с рассудительной Ириной. Семейная ладья, надежно просмоленная дабл-разочарованностью, устойчиво понеслась по житейским волнам. Крошка дочь, трехкомнатная хрущеба и место рекламного оформителя — это ли предел мечтам? Прибавьте охоту к перемене мест, водительские права и the Queen’s English[7]: и весь выводок — фюить в Город Желтого Дьявола! А там — за Саргассовым — чем, спрашивается, не житье?
Проведав о моем поступлении в Литинститут, Ира встрепенулась. Явилась ко мне в уморительных кудельках. В ответ на ее предложение я заюлил. Избегая скользкой темы, зло пропесочил ее нелепую прическу. Она, чуть не плача, пыталась апеллировать к моей сестре. Из женской солидарности та ей подсудила: на голове у гостьи полный ажур! Где ж ты была, иволга, когда меня выперли из Политеха? Когда я нюхал с хиппарями дурманящий растворитель, по очереди заворачиваясь в шарф за забором диспансера? Улизнув из Бехтеревки в Дом Архитектора, на фестиваль любительского кино, я цеплялся за тебя абордажными крючьями. «Жестокая ты девочка!» — пел Лазаря отчисленный двоечник. «Жестокая я девочка!» — неумолимо хмурилась осанистая отличница…
Доставив курносую почемучку к крыльцу сарайчатых яслей, фельдшер Бабий вслед за тем эскортировал мнимого больного в областной бедлам. 24-ое отделение, куда я был помещен, специально предназначалось для презренных армейских симулянтов. Клика военврачей неустанно шпионила там за единственным штатским коллегой. Семену Михайлычу Трестеру, чьи лацканы не украшала блюющая в штоф подколодная змеюка, оставалось лишь безвольно потакать горделивым петлицам тупых профанов. От этого они смягчались порой: идя на уступки в пропорции один к трем.
Окончательный диагноз требовал консенсуса. Дуболомы разработали фирменную методику — запираясь в кабинете, на чем свет поносили обследуемого солдата:
— Сукин ты сын! Дезертир! Под трибунал пойдешь, едрить твою кочерыжку!
И когда тот, наконец рассвирепев, швырялся в них стулом — втюхивали с облегчением заветную шизофрению…
Комиссоваться с тяжелым диагнозом мне вовсе не улыбалось: я ведь отпахал без малого два года. Это только глава ордена куртуазных маньеристов свалил из караула через две недели — напуганный обещанной ему «темной» (потому проездом и заруливал ко мне в часть с чекушкой: снедаемый чувством вины за когдатошнее малодушие). Беспардонный приказчик Музы Успеха — теперь он брешет свою похабень с эстрады, окруженный поклонниками в кожаных штанцах. Меня ж — перетирали в цветочную муку шершавые жернова скифского Молоха. Перетирали, да не перетерли! Нанимался я, что ли, туляков оборонять? У них, поди, и у самих ружья не заржавели!
Впрочем, открою один секрет: Степанцов — квасной патриот не более чем на?. Но зато у него с паспортной графой и ряхой — все о’кей. В троллейбусе, помню, он как-то покатил бочку на «этих жидов» (не прощал сын полукровке отцу разрыва с душевнобольной матерью).