Перед ним лишь мертвая, изуродованная металлом и людьми земля.
Наутро говорит тяжелая артиллерия.
Пулеметный стрекот и татаханье шрапнели меркнет и бледнеет перед этим густым и беспощадным – бззззззз-трах! И тут же тебя словно что-то бьет в грудь, вышибая воздух из легких.
Земля дрожит и гудит – вздыбленная минами, перепаханная снарядами, она содрогается, как сонный гигант в мучительном болезненном пробуждении.
Все пропитано звуками: камни, дерево, глина, песок… Они проникают в кровь и плоть и выворачивают наизнанку. Дробно татахает шрапнель, гулко воют тяжелые снаряды, надрывно, чахоточно кашляют пулеметы – воздух густеет, спрессованный металлом, и разлетается в клочья после каждого взрыва. Навицкому кажется, что он слышит какие-то обрывки фраз, куски слов – прилетевших оттуда, с германской стороны, оседлавших снаряды и шрапнель. Он кричит в запале что-то обратно, вперед, что-то, несомненно, ругательное и очень, очень грубое – но не слышит этого, посылая свои слова верхом на пулях, как первый и последний едкий привет.
Солдаты вжимаются в стенки окопа, втягивают головы в плечи – всеми силами стараясь стать меньше, незаметнее, ничтожнее, втянуться в землю, врасти в землю, стать землей.
Снаряды входят в стенки окопов, вспахивая их, выворачивая наизнанку. Бревна-подпорки торчат как ребра обнаженной грудной клетки.
«Двести тысяч снарядов в день», – зачем-то вспоминает Навицкий лекцию в штабе. Двести тысяч снарядов в день выпускают германские батареи. И это только тяжелый калибр. А шрапнель! А ручные гранаты! А пулеметные пули!
Тах! Тах! Тах! Трах!
Удушливая смрадная волна докатывается до окопа – взрывная волна потревожила гниющие в воронках трупы.
Бубух! Бубух!
Германский аэростат, подожженный снарядом, вспыхивает, на глазах превращаясь в обугленный черный остов.
Навицкий смотрит вперед. Смотрит на германские окопы. Вглядывается до боли в глазах в фонтаны земли, вздымаемые снарядами.
Он смотрит вперед. Изо всех сил смотрит вперед.
Только вперед.
Потому что однажды он уже оглянулся.
И увидел, как на бруствере их окопа стоит старуха.
Стоит, неуязвимая для пуль и снарядов, осколков и искр.
Стоит, вцепившись крючковатыми пальцами в воздух.
Стоит, раззявив рот в беззвучном вопле.
И понял – что стоять она тут будет вечно. Когда закончится война и затянутся раны окопов, когда их кости сгниют в могилах, а потомки забудут имена – и даже когда мир, содрогнувшись в агонии, обновится, словно змея, мучительно сменившая кожу, – и тогда она будет стоять тут.
Поэтому он смотрит вперед.
Не видя ничего.
Хлеб замерз. В нем хрустят иголки льда.
– Мне казалось, что сейчас август, – говорит Навицкий Лопухину, мелко стуча зубами.
Тот качает головой.
– Ноябрь. Самый конец. Число двадцать пятое.
– Но еще пару дней назад было лето! – восклицает Навицкий. – Я же помню, было лето!
– Ноябрь, – упрямо повторяет Лопухин. – Не спорьте с высшими чинами, поручик.
Навицкий послушно замолкает и трет виски. Голова раскалывается от мучительной, дробной боли – кто-то колючий поселился у него в черепе и ворочается там, не находя места. «Занедужил», – приходит какое-то чужое, несвойственное ему слово. Навицкий трясет головой. «Занедужил, касатик».
Краем уха он улавливает обрывки солдатских разговоров. «Клинья», «переезды», «осьминники» – слышится ему.
– О чем они? – спрашивает Навицкий.
Лопухин прислушивается.
– О земле, – отвечает наконец, грустно улыбнувшись. – О земле, о весеннем севе. Как вернутся домой, как возьмут плуг и…
Он вздыхает и машет рукой.
– Они считают, что вернутся? – в ужасе переспрашивает Навицкий.
Лопухин смотрит ему в глаза.
– А что еще остается нам делать?
«Касатик», – скребется о стенки черепа. «Занедужил», – шуршит костью о кость.
– Я читал о Наполеоне, – шепчет Навицкий, прислонившись горячим лбом к холодной глине окопа. – О том, как он уходил из России.
Лопухин вопросительно приподнимает брови.
– Там еще смеялись, – продолжает Навицкий, – мол, великая победоносная армия была похожа на табор цыган. Французы, чтобы спастись от мороза, напяливали на себя все, что было под рукой, – женские кацавейки, мешки из-под угля…
– Я знаю, поручик, – мягко говорит Лопухин. – Я тоже изучал историю. Мой прадед служил у Раевского. Но к чему вы это все?
– Посмотрите на наших солдат…Тряпки, рванье, никакой формы…
Лопухин пожимает плечами.
– И что? Это война, поручик. Никто на ней не красив. Посмотрите на себя. Ваша одежда разбухла, от вас несет мокрой псиной. Впрочем, подозреваю, что и от меня тоже.
– Вы уверены, что сегодня ноябрь? – слабо спрашивает Навицкий. – Газет не было так давно, да и писем тоже… Куда задевалась почта?
Старуха приходит к ним ночью.
Гладит сухими пальцами лица спящих, скалит зубы тем, кто вздрагивает и оборачивается, почуяв что-то чужое, чуждое, чужеродное. Ее никто не видит – кроме Навицкого.