Всего только несколько месяцев прошло с начала войны, а город уже голодал. Все меньше и меньше продуктов стали выдавать по карточкам. 20 ноября 1941 года рацион хлеба дошел до 125 граммов иждивенцам и 250 – рабочим. Крупы давали 300 г, масла – 100 г в месяц. Потом пришло время, когда уже не выдавали ничего, кроме хлеба. Да и эти 125 г, от которых зависела жизнь, были не хлебом, а липким черным месивом, сделанным из мучных отходов, мокрым и расплывающимся в руках. Каждый растягивал свой кусок насколько мог...
Какое-то время еще работали школы, кто был в силах – приходил. Сидели в пальто и шапках в ледяном, нетопленном классе, голодные. У всех – закопченные лица: электричества уже не было, в квартирах горели коптилки – баночки с какой-то горючей жидкостью, в которые вставлялся маленький фитилек. Света она дает ничтожно мало, но коптит немилосердно: отсюда и название. И у учительницы нашей скопилась в морщинках эта копоть. Обессилевшие от голода люди постепенно стали опускаться – не мылись, покрылись вшами.
Были столовые, где за талончик на 20 г крупы давали тарелку супа. Правда, суп – одно только название, но хоть что-нибудь, все лучше, чем ничего. Раз пошли мы в такую столовую с девчонкой из моего класса. Я оторвала талончик, карточку положила на стол и пошла к окошечку получать свой суп. Вернулась обратно – девчонка сидит, а карточки моей нет. Она ее украла. А ведь украсть карточку, когда 125 г хлеба в день и 300 г крупы в месяц, – это равносильно убийству. Я ее хорошо помню, эту девчонку, – она была из тех, у кого животное чувство голода побеждало рассудок, они теряли человеческий облик и умирали в первую очередь. Эта выжила, потому что ела человеческое мясо. У нее был странный взгляд, какая-то ужасная походка – она ходила боком и говорила всегда только о еде. Потом, когда мы вместе оказались на казарменном положении и жили в общей комнате, она обворовала меня еще раз. Но я не могла ничего прятать – меня это унижало! Я вспоминаю о ней сейчас без осуждения – я не виню ее. Время было страшное, и нравственно выживали те, в ком не был побежден дух.
Люди умирали прямо на улицах и так лежали по нескольку дней. Часто можно было увидеть трупы с вырезанными ягодицами. Бывало, что, если в семье кто-нибудь умирал, оставшиеся в живых старались как можно дольше его не хоронить, не заявлять о его смерти, чтобы получать на умершего хлебную карточку. Матери лежали в постели с мертвыми детьми, чтобы получить еще хоть крошку хлеба, пока не умирали сами. Так и оставались замерзшие покойники в квартирах до весны. ...
Вышел приказ об эвакуации детей и женщин. Это была последняя возможность выехать. Последняя лазейка – через Ладожское озеро, по ледяной трассе, пока не пришла весна. Собралась тетя Катя с тремя детьми, поехал Андрей... В переполненных грузовиках ехали они ночью – все-таки был шанс, что не попадут снаряды. Но немцы простреливали дорогу метр за метром. А ведь знали, что едут полумертвые женщины и дети!
Колеса машины полностью в воде (уже начал таять лед), кругом воронки от бомб и снарядов – часто машины проваливались и шли под лед. Последние дни, часы эвакуации... И все-таки успели вывезти десятки тысяч людей. Ладога – «дорога жизни».
На другом берегу спасшихся ждала еда. Это было большое испытание. Люди, обезумевшие от голода, набрасывались на хлеб, не обращая внимания на предупреждения врачей о том, что следует соблюдать осторожность, – множество переживших голод не пережили долгожданного куска хлеба. У тети Кати умерли двое младших детей: не выдержали, бросились на хлеб, наелись досыта. В результате – кровавый понос, и через день обоих не стало. Здесь же она их и похоронила. Остался у нее один сын, и с ним она поехала дальше. Об Андрее с тех пор, как он эвакуировался, мы ничего не знали. Умер ли он на ладожской «дороге жизни» или в эшелоне – один Бог ведает.
И вот я осталась одна. Родные звали меня с собой, но я отказалась. Не то чтоб была на то какая-то разумная причина – видно, подступило уже равнодушие, безразличие к своей реальной судьбе, то состояние, которое, в общем-то, помогло мне выжить. ...
Я жила в каком-то полусне. Опухшая от голода, сидела одна, закутанная в одеяла, в пустой квартире и мечтала... Не о еде. Плыли передо мной замки, рыцари, короли. Вот я иду по парку в красивом платье с кринолином, как Милица Корьюс в американском фильме «Большой вальс»; появляется красавец герцог, он влюбляется в меня, он женится на мне... Ну и, конечно, я пою – как она в том фильме (я еще до войны смотрела его раз двадцать).
Я даже не страдала от голода, а просто тихонько слабела и все больше и больше спала. Мучило лишь вечное ощущение холода, когда ничем нельзя согреться... И, вспоминая сейчас блокаду, я прежде всего вижу промерзшие, покрытые инеем стены нашей комнаты, а за окном – пустынные, занесенные снегом улицы, по которым кто-нибудь, закутанный до глаз в разное тряпье, волочит санки с покойником, зашитым в простыню или одеяло. ...