– Ага, плечо, – встрепенулась она. – А почему нет родинки? И где татуировка? У него вот на этом месте, – показала она на плечо, – был шпиль Петропавловской крепости.
– Потому что на этом плече не было ни родинки, ни татуировки.
– А какой у этого мальчика рост?
– Сто восемьдесят.
– Паша покороче… То есть пониже. Нет, это не он. Давайте следующего.
Я сидел рядом, замерев в оторопи от происходящего. Вы только представьте состояние матери, ищущей хорошо ей известную родинку на обезображенном теле сына. Сколько раз она любовалась крепкими плечами и стройным торсом своего Павлуши, а теперь… теперь разглядывает ползающих по этому торсу мух: на экране они выглядят почему-то особенно мерзко.
– Ну вот, – еще один, и все, – приободрил ее Щербаков.
– А может, его здесь вообще нет? – облегченно вздохнула Ольга Васильевна.
– Все может быть, – поддержал ее Щербаков. – Все, кроме… Вы смотрите, смотрите.
– Стоп! – чуть не подпрыгнула Ольга Васильевна. – Ключица! У него была сломана ключица. На футболе. Туда вставили спицу, а вытащить забыли. Так он с ней и живет.
О том, что было дальше, рассказывать не буду, до сих пор при воспоминании об этой сцене, слезы застилают глаза. Вы только представьте, трое здоровых, видевших огонь и воды, мужиков рыдали, как какие-нибудь деревенские плакальщицы.
И только Ольга Васильевна, ничего не понимая, бегала по кабинету, отпаивая нас теплой водой.
А когда ей сказали правду, она грохнулась на пол и потеряла сознание. Пришлось вызывать «скорую» и доставлять в тот самый госпиталь, где якобы на излечении лежал ее сын. Там ее довольно быстро привели в порядок. Но так как самолет ей был категорически противопоказан, домой Ольгу Васильевну отправили на поезде, и не одну, а в сопровождении опытной медсестры.
Тем временем в Ростове организовали доставку «груза 200», то есть запаянного в цинковый гроб капитана Макеева, в Петербург. Для удобства транспортировки гроб вложили в длинный деревянный ящик и с каким-то отвратительным стуком заколотили.
Провожали Павла трое – подполковник Кармазин, капитан Сугробин и я. Мы попросили немного подождать, подошли к гробу и заглянули в застекленное оконце, специально прорезанное в металле. Удивительно, но Пашка улыбался. Казалось, он вот-вот подмигнет, возьмет гитару и запоет свое любимое «Утро туманное, утро седое», которое так замечательно пел в Чернобыле.
Нет, не запоет! Не запоет капитан Макеев, не запоют и семеро его попутчиков, которых в последний момент погрузили в самолет. Не запоют, встречая их, родители, жены и невесты.
Слезы, стоны и рыдания – вот что ждет неведомо за что погибших русских парней.
На аэродроме нас к самолету не подпустили. Мы едва успели положить цветы на гроб Макеева, как его унесли в чрево транспортного борта. Я тут же двинулся на выход, но подполковник Кармазин схватил меня за руку и строго прошипел:
– Куда? Нельзя!
– Чего, нельзя?
– Нельзя уходить, пока самолет не взлетит и не скроется за горами.
– Это что, такая традиция?
– И традиция, и… На этом аэродроме всякое бывало, – кивнул он на стоящий в стороне полусгоревший самолет.
А потом мы поехали в гостиницу, где я тогда квартировал. Подполковник Кармазин распаковал спортивную сумку, которую таскал самого утра, достал из нее пару бутылок «Посольской», гору консервов, и мы как следует помянули отличного летчика, прекрасного парня и хорошего друга капитана Макеева.
– Вы как хотите, а я завтра же полечу в Питер, – заявил на прощание Кармазин. – Хочу убедиться, что с Пашкой обошлись достойно. И, знаете что, – как-то просветленно улыбнулся он, – обязательно закажу оркестр.
– Точно! – подхватили мы. – Настоящий симфонический оркестр. И чтобы на похоронах сыграли «Утро туманное».
…Через три дня в одной из местных газет была опубликована заметка, в которой пораженный невиданным зрелищем корреспондент рассказывал о том, как на всем известном Волковом кладбище одетые в смокинги и фраки музыканты провожали цинковый гроб не шопеновским траурным маршем, а светло-грустным романсом «Утро туманное, утро седое».
Но больше всего были поражены сами музыканты, когда на их глазах лучшая скрипачка оркестра, лауреат международных конкурсов швырнула скрипку под ноги, бросилась на гроб и запричитала невесть откуда взявшимся бабьим голосом:
– Пашенька, голубчик мой любезный, прости меня, дуру окаянную! А ты, Господи, накажи, так накажи, чтобы день и ночь я плакала и рыдала. Скорблю я, Господи, слезно скорблю о глупости моей несусветной, и тужить буду все отпущенные мне денечки. Ведь знала же я, хорошо знала, как ты, Пашенька, меня любишь, а предала, предала в самое трудное для тебя время. Из-за меня ты потерял голос, а потом из-за моей гордыни – и меня. Прости меня, Пашенька. Христом Богом молю, прости! Я свой грех искуплю, я каждый день буду ходить к тебе, и когда-нибудь да вымолю прощение.
Окаменевшая публика молчала. Оркестранты сначала растерянно переглядывались, а потом откровенно зарыдали, ведь многие помнили Павла по консерватории и знали его как талантливого тенора.