Окончательно поняв, что сон далек, я взял сигареты. Курить в постели — верх бескультурия. В лефортовской камере, в середине осени девяносто шестого года, двадцати семи лет от роду, я сделал это в первый раз.
Может быть, мое невезение связано со смертью Совдепии? С переменой участи трехсот миллионов человек? Мне было четырнадцать, когда стали умирать один за другим кремлевские вожди. В семнадцать я окончил школу. Выбрал профессию. Партия коммунистов еще держала власть — но уже разрешила гражданам обогащаться. Я отверг этот вариант. Я уже все решил. Собирался действовать последовательно. Не отклоняясь от курса. Выбрал себе дело — делай его! Зачем смотреть по сторонам?
Однако к двадцати годам мне стало очевидно, что любимая профессия — обесценилась. В десятки раз. Журналисты — некогда элита общества — обратились в голодных, тощих правдолюбцев с пустыми карманами и горящими глазами.
К тому времени я положил четыре года для овладения основами, главными навыками ремесла. Имел пятьдесят опубликованных статей, очерков, репортажей, расследований. Набил руку. Знал теорию.
И вдруг — удар. Репортажи ничего не стоят. Платят за них — копейки. Усилия, нервы, талант — никому не нужны.
Между тем отовсюду гремело: обогащайтесь! Забудьте все, чему вас учили! Учитесь заново! Делайте деньги! Зарабатывайте и тратьте!
На этот счет, как известно, есть два мнения. Одно — европейское. «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые», — сказал великий поэт, чья жизнь протекала в европейской столице.
Но в центре Азии, в Китае, на ту же тему давным-давно сложена совсем другая поговорка. Бранная. «Чтоб ты жил в эпоху перемен!»
Я докурил сигарету и потушил ее в пепельнице — такой же, как те, что украшают столы лефортовских следственных кабинетов.
Если я — азиат, тогда мне действительно не повезло. Моя юность пришлась именно на годы перемен. Но если я — европеец, тогда я счастливейший из смертных.
Остается понять, где же я, собственно, живу — в Азии или в Европе? Или сказать себе, что обитатель обширной страны, чьи границы теряются в бесконечности, обречен вечно маяться между Западом и Востоком, между тишиной и бурей. Между статикой и динамикой.
Я — ни там и ни здесь.
Вот мое невезение. Наше. Общее. Или — наоборот, удача. Фортуна.
…Прошли две быстрые, как минуты, однообразные тюремные недели. Фролу совсем надоело терпеть рядом с собой молчаливого, уткнувшегося в тетрадки субъекта с разбитыми в кровь кулаками.
Чувство оказалось взаимным. Я тоже устал от старого искореженного уголовника, хрипящего, харкающего, почти каждый вечер выблевывающего из себя коричневую тюремную желчь, однако употребляющего чифир каждые полтора-два часа. Я решил, что в периодической системе ядов — если ее составит однажды светлая голова — кофеин, без сомнения, должен попасть в самый подвал, в группу особо страшных субстанций, обращающих всякого человека в высохшее, скрюченное существо с пустым взглядом и неверными движениями.
Никотин встанет рядом, далее рассуждал я. На моих глазах и с моим участием он употреблялся в немыслимых количествах. Курение длилось безостановочно, с момента пробуждения — и до самого вечера. Курили за разговором, за чаем, курили, отправляясь справить большую нужду, и после прогулки, и после обеда, и ужина, и перед сном. Курили от нечего делать. Если Толстый и я пользовали дорогие облегченные сигареты, присылаемые женами, то Фрол из гордости, избегая одалживаться и показывать этим свою зависимость, дымил «Примой», выписываемой через ларек. В итоге камера — даром, что имела четырехметровый потолок — вечерами заполнялась серо-сизым дымом, угаром и особенно раздражавшим меня тяжелым запахом горелых спичек.
В тюрьме нет зажигалок, они запрещены распорядком, их всегда можно превратить в оружие, в бомбу. Гряньте пластмассовую зажигалку с размаху об пол — она оглушительно взорвется. Спички разрешены. Если кому-то (не впрок, а из чистой любознательности) вдруг захочется выяснить, чем пахнет камера Лефортовского изолятора, зажгите спичку, тут же потушите, поднесите к ноздрям и обоняйте запах — чего? Правильно, серы! Как в аду.
В табачном дыму, меж четырех зеленых стен, в плохо освещенной и холодной камере Лефортовского замка два кривых позвоночника с упоением предавались игре в нарды, разгадывали кроссворды, болтали «за жизнь», листали детективы, отхлебывали чифир и спали по двенадцать часов.
Наконец в один из дней — возможно, в самый пасмурный и унылый день осени — Фрол перешел от презрительных взглядов и шуточек к прямой атаке.
Обычно я стирал свое белье сразу после обеда. Время выбрал не случайно: полный желудок немедленно приватизирует всю свободную кровь организма, и мозг после приема пищи работает плохо. Я давал ему возможность отдохнуть, а сам манипулировал мылом, водой и своими тряпками.
Тряпки требовали ежедневной заботы. После каждой прогулки я менял пропотевшее белье на сухое и чистое. Грязное — тут же стирал.
Приходилось долго нагревать в кружках воду, постепенно наполняя ею пластмассовое (собственность тюрьмы) корыто.