А всё-таки сломалась мама из-за этих ягод. С весны и до заморозков они зарабатывали больше, чем отец на инкубаторной станции. Каждые три дня мама складывала в корзину 50 килограммов ягод и везла в Ленинград на продажу. До станции — далеко, и отец ни разу не поднёс ей корзину… «Скорая помощь» стояла у дома. Мама, мама… Две медсёстры несли её, грузную, в машину, а отец даже на крыльцо не вышел.
«…Наша мама умерла, все мы думали, от повторного инфаркта, а вскрытие показало — от шестого…» Когда шли за гробом, отец тихо пересчитывал деревенских вдов… Насчитал пятьдесят две. И на поминках, выпив, показывал женщинам комнаты, гардероб, мопед в сенях и говорил: за меня сейчас любая пойдёт, у меня одних продуктов в подвале — на пять лет. «Мы с сестрой просили: погоди, папа, хотя бы с год не женись. Нашли женщину, которая ему стирала, готовила… Мы с сестрой памятник маме поставили, все как у людей: уральский гранит, сусальное золото. Отец ни рубля не дал… Цветов на полтинник не купил…»
Мария Константиновна вспомнила, как, поступив в институт вопреки воле отца (она в конце концов сама себя кормила: ягоды, стипендия), она после первой стипендии искала себе материал на платье. Увидела — крепдешин, красивый, в рубчик. Но — дорого. И купила… маме на платье.
Теперь вот, через полтора месяца после смерти мамы, Клава, новая молодая жена приехала… В магазине сельском и водку берут, и красное каждый день. И уже к соседям понесли продавать мамины платья. Соседи пристыдили, так они с Клавой все платья — в корзину и в соседнюю деревню, в Ситенку. «А ведь отец при жизни мамы ни одного ей платья не подарил…» «Он каждый месяц отдавал маме половину денег, и если они у него кончались, она ему покупала водку, сколько потребует. Но если у мамы кончались деньги на хлеб, он ей давал только в долг и потом с неё высчитывал…». Все, что было нажито, проживают с молодой. Корову продали, свинью, продукты в подвале кончились… Последняя мамина память осталась — изба… И её пропьют.
«Мы отцу все прощали. Потому что была жива мама, которая терпеливо ждала, что отец постареет и остепенится. Теперь мамы не стало, и только мы, дочери, можем и должны защитить её память. Мы смогли доказать при помощи советского закона равноправие своей матери. Это он получает от неё долю, а не она, «голытьба», жила за его счет… Да, мы с отцом все одинаковые и равноправные её наследники».
Кончено трудное письмо. И ещё раз заново пережила все. Сколько раз ей так казалось — пережила, и хватит об этом. Да, видно, никогда не оборвётся в ней прожитое. На базаре, увидев ягоды, она уже не может торговаться: или берёт как есть, или не берёт. А когда проезжает летом на поезде и вдруг видит за окном нетронутые заливные луга, сердце начинает щемить. Становится странно, что вот косить уже ей больше никогда не надо, некому… И становится ещё грустно, как будто это растёт ни для кого. Пропадёт.
Пока я до избы Колдуненко добрался, людей послушать успел. Соседка Ольга Ильинична Иванова 30 лет Колдуненко знает.
«Худой Костя, честно скажу, худой. После смерти Шуры сидел тут у нас на крыльце: «Жениться, говорит, надо». «Костя-ты-Костя, дурак ты большеносый,— это я ему говорю,— как же это ты, девять дней ведь ещё не прошло?» …Болела Шура, в Луге была, в больнице. Костя один только раз пришёл: ну что ты тут? Чего тебе надо? Она на него посмотрела и заплакала: ничего мне не надо. Все хорошо. На самом-то деле надо было ей гребешок купить. Для головы. Но подумала-подумала: лучше я медсестру попрошу. Это ведь пятьдесят лет вместе: не надо, говорит, мне ничего».
Ещё я нянечку больничную встретил, Евгению Константиновну Асанову. Она рассказывала другим нянечкам и сестрам, а я слушал: — Был ли он у нас, в больнице? А-а, был. Пришёл, когда умерла. Он вроде заплакал. Главврач и разрешил, поди, говорит мне, покажи её, пусть, говорит, посмотрит её, простится. Можно было смотреть-то, можно: она хорошая осталась, покойница, — чистая, красивая. Он, это… вроде как собрался заплакать, я ему крикнула: нечего, говорю, притворяться. Ну, у меня язык-то! Надо было, говорю, плакать, когда она, красавица, живая была, а ты к Маруське ходил. Полгода у неё жил… Выпивает новая-то. А чего ей — молодая.
В этот вечер Колдуненко играл мне на баяне. Семьдесят лет почти ему, а меха раздвигает сильно, широко. Хороший у него баян. Только вместо одной перламутровой кнопки пуговица приделана: то ли от брюк, то ли от рубашки.
— С десяти лет на свадьбах. Я и в городе могу играть.
— Хорошо он у меня играет, — это подаёт голос Клава. Голос у неё низкий и хриплый.
— Вообще я сейчас не играю, — спохватывается он, — траур у нас с женой по моей бывшей и по Клавиному мужу. У неё тоже года ещё не прошло.