– Отец твой за дитя боится. Защитить решил до поры до времени. А потом своим признать.
– А за меня? Я не дитя?
«Дочка, – хотелось крикнуть Аксинье, – ты словно трехлетка, обидчивая, упрямая, а надо бы взрослеть».
Нютка подошла к зыбке, поглядела на младшую сестрицу. Она не выказала умиления, не погладила дитя по гладкой щечке. Фыркнула и покинула горницу, утащив трехцветную кошку. «Смирит ревность да признает сестрицу», – утешала себя Аксинья.
Да тут же всплыли в памяти злые слова Василисы, старшей сестрицы, что всю жизнь ненавидела младшую. Ухнула сова-предчувствие: «И эта не признает».
Рыжая Анна носилась по горнице, точно охваченная бесами. Антошка, малое дитя, крутил головенкой, не поспевал за яглой[102] матерью. На домашнюю рубаху натянула однорядку, замотала голову платком, забыв о повойнике. Аксинья с жалостью глядела на обезумевшую пташку. Утром дьяк, что получал от Строгановых мзду, принес недоброе известие.
– Анна, угомонись, угомонись, душа моя, – ласково увещевала Аксинья, но молодуха не слушала ее.
– А он… он… как он? Я не могу, слышишь, не могу, – повторяла, и рвалась из рук, и вновь натягивала сброшенную было на пол одежу.
– Не нужно, Анна, туда идти. Выплачь горе свое, помолись. Мы с тобою. – Аксинья знала, что речи ее бессмысленны и жестоки. И молодуха поступит по-своему. Кто бы слушал чужие слова на ее месте?
Они больше не говорили, сдерживали слезы и крики. Страшное предчувствие лишало их связности поступков и помыслов. Обрядившись в темные, невзрачные одежды, вышли они из дому, направились к площади.
– Гляди, ведут их, – выкрикнул парнишка не старше Нютки, зеваки подняли крик.
– Ироды поганые.
– Господи, спаси.
Толпа гудела, бесновалась, крестилась и переминалась с ноги на ногу в ожидании зрелища. Лихие карманники резали кошельки, кудахтали бабы, боясь потерять детей. Ухмылялись мужики, где-то рядом скоморохи распевали похабщину про попа и попадью.
– Анна, пойдем отсюда. – Аксинья потянула ее за руку, надеясь, что опомнится, убоится, поймет, но Рыжая вырвалась, расталкивая людей, нарываясь на окрики и глумливые усмешки, пробивалась все дальше и дальше, к помосту.
Аксинья пошла вслед за ней и получила свою долю недобрых речей, но локти ее работали смело, а ум готов был ответить гадостью на гадость. Она потеряла Анну среди толпы – и кто толкался здесь, в разгар дня в ожидании того, что не надобно видеть?
– Анна! Нюра! – повторяла она, но толпа поглощала все крики.
Пожилой купец, углядев рядом женщину, махнул Аксинье: мол, помогу. Пошел вперед, толкая и швыряя народ – все подчинялись бобровой шапке и богатой песцовой шубе.
– Тати! Тати! – побежал ропот по сотням голов, Аксинья увидала Анну у самого помоста, настигла ее, обняла. Да только все утратило значение. Анна глядела на троих осужденных, глядела так, точно время остановилось.
Молодой дьячок долго читал указ, заикаясь на каждом слове. Аксинья, схватив за локоть несчастную молодуху, думала лишь об одном – как бы та не упала, не зашиблась головой о доски. Услышала лишь: «Ефим К-клещи з-за тат-т-тьбу и раз-збой… карается с-смертию», укусила руку, чтобы не закричать. А каково сейчас Анне – не помыслить.
Как хотелось Аксинье выскочить да завопить на всю ивановскую:
– Неправедно осудили Ефима! Жив был, жив Тошка, дьяки да целовальники правду мою слушать не хотели! Напраслину возвели.
Кто знает, может быть, сгребла смелость в большой костер, вышла к добрым людям… Только вспомнила голову, болтавшуюся на ветке, да рассказы Фимкины… И костер потух.
Анну трясло – от страха, ненависти, любви… Много лет назад Ульянка стояла на той же площади, глядела на помост с той же страстью да молилась за Григория. Сейчас плачет – среди языков адского пламени – жалеет дочку свою несчастную.
Виселица приковывала взгляд – толстые жерди, веревки с петлей – неотвратимая, злая. Тощий палач, что выглядел ребенком, развязывал первого лихого человека, не было в движениях его степенности – страх вперемежку с неловкостью.
Служилый, глядючи на несуразного палача, скривил рожу, оттеснил его в сторону – уйди, неумеха! – сам развязал руки, позволил поклониться честному народу, сам продел черную, словно обугленную, голову, сам толкнул – и глядел вниз на болтающееся, теряющее последние капли жизни существо.
Палач развязывал руки второго татя, рыжего, бесстыже ухмыляющегося, и Аксинья пыталась поймать его взгляд и одарить теплом. Но Фимка, Ефим Клещи – лопоухая головешка, вши на гребешке, смех, язык без костей – не видел ее.
– Му-у-уж, Ефим, Ефиму-у-ушка, – уже кричала Анна, рыжий тать увидал и ненаглядную жену, и Аксинью.
Он поклонился до земли, неловко, с трудом переступая ногами, попросил прощения у честного народа – всякий так делал. Но не толпе кланялся, а только им: Анне, рыжей красавице, и той, что поддерживала во всякой беде.
Не дожидаясь служилого, Ефим сам доковылял до края помоста, просунул голову в петлю – Анна все глядела, не в силах отвести взгляда.
И шагнул Ефим в пропасть – навстречу земному покою и суду милостивому.