Аксинья нянчила Анну точно свое дитя. Заплетала косы, пела те же колыбельные, что маленькой дочери. Поила отваром душицы, мяты и одолень-травы, приводила Антошку, тот забирался на мамку и требовал внимания.
– У-у-у, – выла молодуха третий день, исступление ее начало пугать Аксинью.
Сама пережила много потерь. Схоронила брата и родителей, рыдала над могилой братича Матвейки. Но в плаче Анны – она ясно чуяла это – была не только тоска, испепеляющая, неистовая жалость по мужу, но и страх перед будущим, перед жизнью вдовой, черной, обугленной, перед крушением всех надежд.
Аксинья пригладила огненные волосы молодухи, что раскинулись по изголовью. Плешина, которую Анна всегда прятала, открылась ее взору, и нежность захлестнула ее. Губы сами собой начали разговор, хотя она и не ждала, что вдова услышит.
– Годы прошли – и забыли о несчастье. А знаешь, как испугалась, когда ты горшок с горячей похлебкой вылила! Да прямо на головешку! Ты заходилась ревом – прямо как сейчас. Как я к тебе рванулась, да без сторожкости… Тогда дитя потеряла. Да-а-а, Анна. Любая горесть в прошлое уходит.
– А отчего, – молодуха икнула, – ты о том ннн-ик…икогда…ик… не сказывала?
– Да видно, к слову не приходилось.
Аксинья редко трогала прошлое, особливо печали да неприятности. Всегда казалось ей, что лучше поменьше о том говорить и не напоминать Недоле… Анна, словно тонущий, уцепилась за рассказы о прошлом, о матери. Аксинья сейчас без злости и бешенства поведала ей многое. О дружбе да предательстве, о любви да черной ненависти. О том, что все горести проходят – дай только срок.
Аксинья не слала весточки, но Степан знал: с ней и ребенком все хорошо.
Жизнь его шла какой-то немыслимой загогулиной, отличалась от обычной, как пляски чертей от плавного танца девок на Троицу. Не сын, не муж, не хозяин – словно дерьмо в проруби. Однако ж грех жаловаться – любовь на сердце, две дочки за пазухой, богатый дом, надежда, что загогулина выпрямится.
Снег таял и стекал в реки, с саней пересели на быстроходные кочи, волоками шли который день, а Степан все торопил и торопил людей. Скорей, скорей, в Соль Камскую, к семье, к Аксинье.
«Семь я», – тепло разливалось по телу, забывал о промокших ногах и чирее, что вылез на заду, о вшах, поселившихся в заскорузлом кафтане.
Отцовы хоромы в Сольвычегодске – последняя остановка перед долгожданной встречей. Баня, чистая одежа, сытный ужин, радостный братец Максимка, вечерняя служба. Отец, что казался похожим на себя прежнего, расспрашивал о Москве, о купеческих делах и Осипе Козыре, хвалил сына.
Вечером Степан развалился на лавке, вытянул усталые ноги. Молодой слуга мазал кровавые мозоли каким-то порошком аглицкого доктора, коего отец ценил больше сына.
– Степан Максимович, – склонила голову девка и лукаво блеснула глазами, – тебя зовут.
– Кто? – рыкнул он. – Поди прочь. Я отдыхаю.
– Марья Михайловна зовет в свои покои, очень просит.
Девка вновь улыбнулась и подошла ближе, качнула крепкой грудью перед его носом. Охальница!
– Ты чего? – рыкнул еще громче, слуга вздрогнул и выронил бутылек с мазью.
– Степан Максимович, – ласково сказала девка, лишь тогда узнал распутницу, что прошлой весной исцарапала уды. – Можно я?
Она подняла опрокинутый бутылек, оттеснила слугу, гладким пальцем – видно, не грязной работой занята – зачерпнула мазь, темную, словно болотная жижа.
Стонала громко, целовала срамно да без устали. Он вспомнил про ее губы, естество напряглось… В той же трясине можно утопнуть!
– Пошла прочь отсюда. Дорогу в покои мачехи сам найду.
Девка поклонилась ему и побежала, точно кошка, которой прищемили хвост. А Степан с проклятиями стер темную жижу с кровавых ног и пошел в гости к той, кого ненавидел.
Сколько ж лет не видал мачехи? Не вспомнить. Она сидела в своей горнице, точно паучиха, оплетя паутиною весь дом. Не думал о старухе, прогонял из памяти ее презрение, крики, угрозы утопить в болоте, ежели вновь к сынку подойдет.
Мачеха стояла у оконца – в темном платье, укутанная в платок, точно монахиня. Руки теребили четки из яшмы, узкие губы шептали то ли молитвы, то ли проклятия. Худая, высокая, морщинистая, с такой прямой спиной, точно дни и ночи проводила, опершись о стенку.
– Что надобно тебе? – старался говорить спокойно, да только сапоги грызли окровавленные ноги.
– Как был глупцом, так и остался… Мечешься ты по жизни, Степан, точно слепой кутенок. – Выцветшие глаза впились в его лицо. Нравится унижать, как и два десятка лет назад. – Да Бог таких хранит – и грешников, и остолопов… Отводит беды, словно в колыбели качает.
– Твоими молитвами. – Степан поклонился.
– На все ты готов ради наследства.
– Мое по праву. Да только… Я твоим сынкам не помеха. – Степан шагнул ближе к старухе, так близко, что учуял ее запах – ладан, старая кожа и воск. – Знаю, что Хрисогонка по твоему велению убийц подсылал… Ты – ты, богомолица! – смерти моей хотела… Тебе худого ничего не сделаю, отцу не скажу.
Он молча глядел на мачеху. И бровью не повела.