Сам Хармс говорил, что его интересует только чушь и бессмыслица, но вот Яков Друскин убежденно писал о том, что это признание — только маска, за которой пряталось глубокое неприятие окружающей действительности. Хармс действительно, как мог, противостоял миру, даже родной город свой упорно отказываясь именовать по-новому, по-советскому Ленинградом. Так же, как и улицу, на которой жил, называл неизменно Надеждинская, отказывая ей в праве переименования в Маяковскую.
«Хармс, — пишет Я. Друскин, — видел ничтожность и пустоту механизированной жизни, окостеневшей в автоматизме мысли, чувства и повседневности; пустоту и бессмысленность существования, определяемого словами: „как все“, „так принято“. В его рассказах и стихах встречается то, что называют бессмыслицей, алогизмом. Не рассказы его бессмысленны и алогичны, а жизнь, которую он описывает в них. Формальная же бессмысленность и алогизм ситуаций в его вещах, так же как и юмор, были средством обнажения жизни, выражения реальной бессмыслицы автоматизированного существования, некоторых реальных состояний, свойственных каждому человеку. Поэтому он и говорил, что в жизни есть две высокие вещи: юмор и святость. Под святостью он понимал подлинную — живую — жизнь. Юмором он обнажал неподлинную, застывшую, уже мертвую жизнь: не жизнь, а только мертвую оболочку жизни, безличное существование».
Но любое цирковое представление (пусть даже то, где и труппой, и ареной служит один человек) требует средств. И безумство не всегда оказывается по карману. Наступило время, когда Хармса даже исключили из Всероссийского союза поэтов за неуплату взносов. Мысли о заказе у портного экстравагантных одеяний сменила насущная потребность не умереть с голоду.
Однако, благодаря личному знакомству с Маршаком и его поддержке, Хармс со своими ближайшими товарищами активно вошел в детскую литературу. Одна за другой вышли книги Хармса: «О том, как Колька Панкин летал в Бразилию, а Петька Ершов ничему не верил», «Озорная пробка», «Театр»…
Дети стали восторженными почитателями Хармса, очень бурно реагируя на личные встречи с ним. Для них он — волшебник, чародей, кудесник… Он так не похож на серьезных, важных писателей, которых они видели. Этот — совсем другой. Из какого-то неведомого мира.
Маршак, будучи в то время не только поэтом, но и редактором детской редакции Госиздата, ценил дарование Хармса и помог ему заключить договоры на ряд новых книг. Для заработка привлек его к переводам сказок братьев Гримм.
Восторженные дети и не подозревали, насколько в тягость обожаемому ими дяденьке-писателю роль детского поэта. Он не просто через силу, а с настоящим отвращением заставлял себя писать для них ради заработка. На встречах с юными читателями ему хотелось вместо добродушной улыбки состроить зловещую гримасу.
Дневники Хармса пестрят самыми жестокими словами в адрес сразу всех детей на свете. Он продолжал писать для них, потому что за это хорошо платили. Блаженство творчества обращалось адом каторжного труда.
Но в 1931 году на страницах «Литературной газеты» появилась статья, в которой говорилось, что «детская книжка до последнего времени делалась в значительной степени руками откровенно буржуазных писателей… которые на данном этапе развития советской литературы уже не смогли найти применения своим „талантам“ в литературе „взрослой“». А редактор журнала «Ленинград» Михаил Чумандрин произнес такие слова: «Сегодня Маршак и Ильин… ведущие писатели для тех, кто не поспевает за нами. Но если они несомненно близкие нам попутчики, то такие писатели, как Хармс, Введенский и другие, — люди, пришедшие с буржуазных позиций и отсиживающиеся в детской литературе».
Вслед за этим в газете «Наступление» появилась статья Ольги Берггольц со словами: «Основное в Хармсе и Введенском — это доведенная до абсурда, оторванная от всякой жизненной практики тематика, уводящая ребенка от действительности, усыпляющая классовое сознание ребенка. Совершенно ясно, что в наших условиях обостренной классовой борьбы — это классово враждебная, контрреволюционная пропаганда».
Многочисленные статьи кончились арестом и Хармса, и многих его товарищей, оказавшихся в том самом здании, с рассказа о котором и открылась эта глава. Дом предварительного заключения. Шпалерная, 25.
Начались долгие допросы, на которых Хармс тоже вел себя настолько неожиданно и парадоксально, что немало озадачивал допрашивающих. Например, говорил следователю, что не может давать сейчас признательных показаний. Когда следователь интересовался причиной, арестованный абсолютно серьезно объяснял, что беспокоится о нем: тот должен создать для себя соответствующие условия, при которых бы ему было удобно вести допрос.
Порой допрос сбивался (благодаря Хармсу) на философские дискуссии и разговоры о Гёте. Да, рассуждать о Гёте на допросе со следователем мог, пожалуй, только Хармс!
И все-таки от Хармса удалось добиться подписи под признательными показаниями.