Приютил меня, только временно, разумеется, ненадолго, мой знакомый, из новых, более молодых, не из нашей компании, но зато для меня интересный, славный парень, Серёжа Берков, острослов, развесёлый гуляка, выпивоха, рассказчик всяческих удивительных, с парадоксами современными, фантастических, для меня, например, историй, с которым я познакомился прошлым летом, в Крыму, в Коктебеле, где он, в окружении пёстрой, хиппующей, загорелой толпы восторженных слушателей, хрипловатым голосом пел под гитару то песни бардов, то цыганщину, то романсы, то рок-оперу «Иисус Христос – суперзвезда», в зависимости от выпитого перед этим, порой в изобилии, да таком, что запоем попахивало или долгою пьянкой, местного, в основном, сухого вина или напитков покрепче, а также от настроения и состояния духа, но всегда с неизменным успехом. Был я ему благодарен за участие, за ночлег.
Средств столь нужных к существованию у меня и в помине не было.
Своего жилья – да угла, и тому был бы рад я, – не было.
Рукописи, оставленные на хранение в доме случайном, далеко не сразу, с трудом, но вернулись всё же ко мне.
На полу стояла тяжёлая сумка, плотно набитая ими.
За окном стояла холодная, для меня чужая, столичная, с одиночеством, с грустью, привычная, хоть страшащая всё же, зима.
На широком пустом подоконнике лежал, словно знак или символ тревожный, неведомо кем оставленный для кого-то, огромный, с детский кулак величиною, жаркий, как пламя, густо-оранжевый, отливающий вроде бы алым, отсвечивающий багряным, нет, скорее – багрово-кровавым, коктебельский, из бухт карадагских, вулканической прорвою пышущий меж снегов декабря, сердолик – и сам собою светился на фоне вначале серого, потом синевато-белёсого, а потом, ближе к вечеру, въедливого, чернильного, сине-лилового, ну а к полночи – тёмного, чёрного, замерзающего, оконного, в ледяных наростах, стекла, почему-то напоминая о какой-то невероятной, неизбежной грядущей жертве.
Я включал иногда приёмник – и в бездонном ночном эфире находил сквозь глушилки пробившиеся к нам, в Империю нашу режимную, с новостями последними, западные, всем известные, «голоса».
И в моё обиталище временное, словно жгучий разряд электрический, ворвалась ужасная весть из Парижа – о гибели Галича.
И – голос его, вопрошающий всех нас:
– А когда я вернусь?..)
Мы опять остались, в беседке домотворческой, с Ворошиловым, в окруженье листвы зелёной с комариным гулом, вдвоём.
Но вскоре, видимо, выспавшись, отдохнув, помаленьку, стали к нам, в беседку, один за другим, наведываться и киношники.
Причём интересы их распространялись, как сразу же, в считаные секунды, здесь же, на месте, выяснилось, не только на ворошиловские оставшиеся работы.
Они – удержаться от этого трудно им было, наверное, – посягали ещё и на наше оставшееся вино.
– Где Галич? – спросил Ворошилов очередного приятеля, забежавшего к нам, чтобы тоже приложиться скорее к стакану. – Он обещал вернуться, обещал помочь мне с картинками!
Приятель махнул рукой:
– Отлёживается, закрывшись у себя. Томится. Страдает. Тяжело ему. Пусть отдыхает.
– Ну, коли так, то ладно, – пробормотал Ворошилов.
А киношники всяких рангов, те, с которыми не успели мы повидаться после обеда, отдохнувшие, – любопытствуя, уже звали к себе нас, желая поглядеть, в обстановке спокойной, санаторной, отчасти творческой, ворошиловские работы.
Режиссёр Юткевич, прозрачный, как пергамент, призрачно-бледный, элегантный, с манерами барина, удобно сидящий в кресле, в окружении интеллигентных дам различного возраста, преданно, раболепно даже, глядящих на своего повелителя и кумира, каждому слову короля своего внимающих, человек, по всему видать, избалованный, и давно, таким вот, повышенным, пристальным, страстным вниманием к мэтру, перебирая холёными, длинными, узкими пальцами ворошиловские рисунки, то поближе к ним наклонялся, чтобы цепко вглядеться в каждый на листе светящийся образ, то, пожав плечами, прикрытыми заграничным фирменным джемпером, словно флагом страны таинственной, той, в которой был он властителем, – от простуды, на всякий случай, – вдруг откидывался назад – и тогда, со значением, так, чтобы все вокруг его слышали, но негромко, спокойно, томно, с бархатистою ноткою, тоном знатока записного, матёрого, всех на свете искусств, говорил:
– Да, работы хорошие. Нечто в этом роде я видел в Париже. Только эти – вот он, талант настоящий, – оригинальнее!
И, раскинув узкие кисти утомлённого славой артиста, словно крылья, в знак одобрения своего, – ничего не купил.
Покупали – киношники рангом поскромнее, люди попроще.
Ворошилову надоела затянувшаяся торговля.
И он, взяв папку с рисунками, как сеятель во поле русском широком – лукошко с зерном, принялся раздаривать их всем, кто под руку подвернулся, и налево – берите, дарю, мол, и направо – держите, мол, вам, все берите, всё забирайте, разбирайте всё по частям, вот вам всем – работы, на память.
За бесплатно – все брали охотно.