Мы росли в корявое время: не умея дышать свободно, я чувствовал, как нас что-то душит. Не было с кого брать пример – взрослые, случалось, и сами не знали, как поступить, не то что – как воспитать. Учителя не знали чему учить, казалось, не веря в то, что говорят. Их учили совсем другому, они жили другим, верили в то, что потеряли. У них осталось только прошлое, и они не знали что делать.
Хорошо было естественным наукам – математика и физика вечны, «труд», «физкультура» мало измены и всегда нужны. Биология, география… – малоинтересны для незрелого учения, и как-нибудь всегда обойдутся. Но как быть с литературой? С русским языком, историей, обществознанием?
Впрочем, читать так никто из нас к «выпускному» не научился, а в современной истории разбираться и не думал.
Поросль личности, что расцвела после института, посажена была в школьные годы… Посажена во всю ту грязь, в окружающий разврат, которым были набиты сердца, души и мозги. Все были подчинены этому, и все были уверены, что
Бороться мы не думали. Мы только впитывали самое мерзкое, неразумное, нас изничтожающее. На детских улыбках огнем злости и глупости выжжен путь времени, когда было не с чем бороться, не во что верить, потому что ничего кроме этого не было.
Много позже я догадался, что видел тогда, как звереют дети. Мало что есть страшнее. Это как упущенный шанс на счастье.
Взрослея и развиваясь – духом и мыслью – избавляли себя от накопленной грязи, и я с болью годами вырывал из груди эту мерзость вместе с кусками души – и перерождался, очищался в сомнениях, перевоплощался в нечто новое, в какого-то совсем другого человека. Тогда поклялся всю жизнь бороться с грязью, в которой мы детьми захлебнулись; не потому, что приняли это зло за нечто доброе, а потому что доброго вокруг себя видели. Были только хорошие люди. Их, казалось, всегда меньшинство.
Эта грязь еще сидит во мне – я жилами ее чувствую – и часто даже б
Поразительная вещь – мы ведь не жили во время войны, не голодали, нас никто не бил, не вешал, не расстреливал; но кто из нас еще жив?
Иногда, в короткие перерывы, когда поток грязи утихал, наступала тишина. Черная тишина – за ней не было света, и мы ходили по серым холодным улицам, засунув руки в карманы плохеньких старых курток, с опущенными к ногам глазами, не поднимали головы, не смотрели в бездонную синеву.
Окружающее пугало, сила заменяла веру, и я боялся жить. Страшился всего, и неравная борьба с этими страхами стала моей жизнью.
Сказки травили. Тем, что в тайне от всех мы жили тусклыми мечтами о светлой жизни, и ничего для этого не меняли в настоящем, слушая шепот проклятий старших, обращенный ко всему что было.
Что надо было сделать с народом, в котором растут такие дети?
Мне не нужны фотографии, чтобы вспомнить их лица – они передо мною, как живые – все воспитаны на рваных учебниках, в одном месте и среди одних людей.
Но уже все разные! Я обнаружил это летом, по окончанию института, перебирая неожиданные школьные сны и просматривая семейные фотоальбомы. Фотография маминого класса. Семьдесят какой-то. Все как на подбор: в одинаковой школьной форме, с однотипными прическами и такими похожими лицами… Меня как током резануло. Я открыл свой школьный альбом и внимательно рассмотрел все общие классные фотографии. Среди нас не было и пары школьников с одинаковым выражением глаз или лица. Все были как-то искривлены. Кто в большей, кто в меньшей степени, но – все. На каждом лице – в нас, жизни видевших и ничего не понимающих – отпечатался след того, окруженного ночным туманом, времени. Если советское время на лица детей, как на той старой фотографии,
Только озаренная душой изнутри красота девочек нашего класса, с глазами и улыбками, похожими на чудо, восхищали и продолжали спасать такой странный и пугающий мир вокруг.
Дети Чернобыля, брошенных шахт бурого угля, мы еще только учились кривым почерком выводить первые буквы, когда история уже занесла всех нас в черный список жертвоприношения дурости и невежеству. Но становиться жертвенными баранами мы не желали – природа сопротивлялась – и радость жизни била в нас ключом. Мы еще совсем