Композитор считает, что в творчестве он должен руководствоваться аполлоническим принципом, подавлять свои чувства во имя нравственных идеалов и
Альфред придерживается взглядов, прямо противоположных идеям Ашенбаха. Он считает, что страх друга перед реальной жизнью и моральная самоцензура ограничивают его творческие возможности и выхолащивают искусство:
«— Мудрость, человеческое достоинство… Да какой от них прок?! Гений — божественный дар, нет — божественный недуг, грешная божественная вспышка врождённых способностей. Твоя глубочайшая ошибка в том, что ты считаешь жизнь, реальность помехой искусству, которая только отвлекает и раздражает нас. Ты боишься честного непосредственного соприкосновения с чем угодно. Из-за своих строгих моральных идеалов ты хочешь, чтобы твоё поведение было столь же безупречным как музыка, которую ты пишешь.
— Мне необходимо обрести равновесие.
— Но быть в долгу перед своими чувствами за состояние безнадёжно извращённое и больное, какое это счастье для художника! Подумай, сколь бесплодно доброе здоровье, особенно когда речь идёт о душе, а не только о теле!»
Ашенбаху, разумеется, совершенно чужда романтическая идея о том, что художники черпают силы, необходимые для творчества, в собственном душевном недуге. Тем более, он против того, чтобы считать недугом гениальность. Отвергает он и ницшеанскую трактовку гения, как субъекта, стоящего «по ту сторону добра и зла». Его осторожное кредо в другом: художник, поклоняясь красоте, должен, по возможности, довольствоваться гармонией платонического общения, избегая телесного контакта. Как уже знает читатель, такое самоограничение, перещеголявшее скромные ограничительные пожелания Платона, привело к краху Мориса в одноимённом романе Форстера. В глазах Висконти, Ашенбах, уклоняясь от своей любви, предаёт и Тадзио, и себя самого.
И всё же, Ашенбах, вопреки своим страхам и теоретическим выкладкам, предпринимает шаг, который можно истолковать как попытку сблизиться с Тадзио. Сомнительное «омоложение» с помощью красок и грима делает очевидным и для композитора, и для зрителей, что избранная им роль «зеркала», молчаливо любующегося юной красотой, не слишком-то его прельщает. Но внешнее преображение ничего не изменило в его отношениях с Тадзио, тем более что наружность и возраст его избранника и без того вполне устраивали юношу. И когда, подгоняемый окликами гувернантки, Прекрасный Принц в очередной раз оставил своего «помолодевшего» и посвежевшего, но по-прежнему нерешительного поклонника, тот сел прямо в лужу дезинфицирующей жидкости и разразился неудержимым смехом над самим собой. То был горький и безнадёжный смех обманутого человека.
Ночью Ашенбаху приснился совсем иной, чем в новелле, но ещё более безысходный сон. Он только что закончил дирижировать, исполняя собственную симфонию. Шикарная публика, находящаяся в концертном зале, разразилась свистом, шиканьем, глумливыми выкриками. Ашенбах с женой (во сне она оставалась по-прежнему молодой) и Альфредом закрылись от толпы, ломившейся в их комнату.