Порой он напоминал мне одного медиума, которого мне довелось видеть в маленькой общине спиритов, расположенной в пятидесяти милях отсюда, на берегу пруда Лилидейл. Медиум сидит на небольшом возвышении, но к нему можно подойти и даже ткнуть в него пальцем. Он глух ко всему, что происходит вокруг, бесчувствен к жаре и к холоду, ему запросто можно было прижигать пальцы на ногах или колоть тело иголками.
Но нет, это совсем другое. Самый естественный сон. Жеро спит целыми днями. Я иногда пытаюсь застать его врасплох: «Эй! Жеро, ты меня слышишь?» До него не достучаться. Это крепость, ворота которой раскрываются только по ночам, после вечернего обхода. Можно было бы подумать, что он утрирует, что все это показуха, манера выглядеть интересным или вселять тревогу. Я мог бы еще сказать, что если бы меня не было в этой палате, — а он прекрасно знает, что я здесь, — ритм был бы иным, а чередование рассказа и выпадения за рамки происходило бы другим образом. Но говорил ли он с самим собой или со мной, по сути ничего не изменилось. Он не строит из себя факира, не пытается представить себя каликой перехожим, какие десятками валяются на лужайках Вашингтон-Сквера в Нью-Йорке. Он не играет ни в свою смерть, ни в воскрешение, не преображается, не пытается избавиться от своей индивидуальности, а плывет по течению, не делая ни малейшего усилия, чтобы приблизиться к берегу или отдалиться от него.
Как же люди, утверждающие, будто знали его прежде, могут приписывать ему столько разных обличий, столько различных образов? Почему они не видели его таким, когда слова вдруг покидали его, переставая его обжигать и гнать от нас сон?
Третья кровать по-прежнему не занята. И мне сказали, что она так и будет пустовать: состояние Жеро того требует.
Мы что, стали заразными — заразив друг друга? Может быть, над дверью нашей палаты, отныне постоянно открытой, повесили табличку, запрещающую сюда входить?
Прочие больные в обвисших халатах, охотничьих куртках красного цвета или в клетку, в старых дзюдоистских кимоно, оставшихся с хороших времен, прохаживаются по коридору, болтают перед телевизором или с неходячими приятелями, как, наверное, заведено во всех других отделениях, даже в неприемные часы. С тех пор как старый ангелочек с припудренной попкой (во избежание струпьев), который сбагривал мне свои сласти, получил обратно вставную челюсть, отбыл из больницы и вернулся к своим занятиям — rented cars,[40]
тотализатор, выступления хора на юбилеях, — ни один их этих игривых или меланхоличных бабуинов не переступал нашего порога. Наше ли невнимание к их немочам пробудило недоверие к нам? Или же отсутствие записок, посещений, благодаря которым мы выглядели бы добрыми американцами, пусть даже эти письма и открытки нам присылало бы какое-нибудь общество, взявшееся приносить утешение больным, лишенным семейных уз? Они нами брезгуют, не интересуются нашей судьбой. Вокруг нас создалась тишина. Здесь действуют те же неясные причины, которые порождают в Америке сегрегацию по самым различным признакам: цвету кожи, наличию крайней плоти, положению в обществе. Чтобы они приняли нас, впустили в свой круг, нам, наверное, нужен был камень в уретре, полип в мочевом пузыре, водянка яичка, на худой конец песок в почках. Нам не получить пропуска в их клуб. Мы были отделены от них надежнее, чем если бы жили в другом корпусе. Нам удивительно повезло. Еще бы: не дай Бог, кто-нибудь из них передумает и возникнет в дверях: «Hello boys!»[41] Все повалят за ним. К счастью, они держались особняком. У нас разные органы были больны. Утренний обход хирурги совершают очень рано. Врачи и ассистенты. Эти не задают вопросов, взглянут мельком и уходят. Такое впечатление, будто они боятся нам помешать, нарушить наше уединение. Едва рассвело. Сначала очередь Жеро. Может быть, он нарочно прикидывается коматозником, словно его ремнями привязали к койке. О чем могли бы говорить больной, унесенный вихрем парфянской конницы, и детина, который его исполосовал? Лучший рысак на конюшне, ас нашей больницы. Худой и кряжистый, с волосатыми руками, напоминающий эмигранта с Кубы, прибывшего собрать денег для свержения режима Кастро, а в конце концов натянувшего голубой костюм хирурга из операционного блока. Ни один мускул не дрогнет в его лице. Ни одного лишнего слова. Вошел — и нет его.