Назавтра, в мглистых рассветных сумерках, пронизанных холодной водяной пылью, мы, чавкая по грязи, пришли в Марковский аэропорт. В тесном деревянном домике душно пахло плесенью и дерматином. Посмотрев рекламу, восхвалявшую аэрофлот, мы толкнулись в буфет, хронически закрытый, — просто удостовериться, что он опять закрыт. Мимо, на поле, протопала группка заспанных летчиков. Наш ИЛ-14 с зачехленным носом уныло торчал на полосе. Пестрый колпак ветроуказателя то приподнимался, надуваясь, как предостерегающий перст, то снова падал: мол, сами видите — дело табак. Краснояров, в тяжелой замшевой телогрейке, медведем прохаживался по мокрому полю. Никто его не выпроваживал — видимо, полагали: если такой серьезный, самостоятельный дядька так спокойно топчет запретную траву, значит, имеет на то право. У крылечка, ведущего на поле, прислонясь к черному от дождя столбику, стояла Наташа, его дочь. Лицо у нее было мокрое от измороси и все сияло нежно-розовым румянцем, будто и не было полубессонных ночей на жесткой, узенькой койке, выделенной ей пополам с матерью. Летчики остановились у края травы, и, посбивав на затылок фуражки, принялись громко острить, поглядывая на Наташу. Она улыбалась краешком губ, не опуская серых, в темных ресницах, глаз. Летчики распалялись все больше, и помятые, усталые пассажиры, выползая на крыльцо, тоже стали подбрасывать стружки в огонь. Досада, вызванная этим туманным, явно нелетным утром, понемногу рассеивалась. Краснояров, перестав мерять запретное поле, тоже приблизился к нам. Он был мрачен и молчалив, как с похмелья. Сердился, наверное, на себя за вчерашнюю откровенность. Мне тоже было как-то не по себе: мучительно ощущалась громадность пустынь, отделявших этот заплаканный, чужой поселок от дома. Неустроенными, бездомными казались хмурые люди, ночевавшие в ожидании погоды на пыльных своих мешках. Было жалко всех и одиноко.
— Ишь, Наталья выставляется, — сердито сказал Краснояров. — Будто Васька́ и на свете нет.
— Что, скоро свадьба? — рассеянно спросила я.
— А может, этим летом и сыграем, — чертя сапогом по мокрой, прижухшей траве, откликнулся Краснояров.
Вчера он рассказывал, что Наташа учится на докторшу в Ленинграде, а этой осенью заберет с собой и Васька, вроде бы в Арктическое училище — будет погоду записывать, лед мерять. Сам Краснояров не очень верил в нужность такой работы, но не хотел перечить молодым.
Васек жил у Краснояровых давно, с того самого года, как с его отцом Федором приключилась беда. Его мать вскоре снова вышла замуж, бездумно и неудачно. Васек, не любивший вечно пьяного отчима, дневал и ночевал у дядьки Петра. Вместе с Наташкой с рассвета до сумерек носился он по тундре — собирал голубику и грибы, как велела Наташкина мать, мастерил весной сетки на уток, удил в лагуне рыбу и бегал с Наташкой взапуски, сопровождаемый лаем лохматых щенков. Рослая, сильная Наташка, обгонявшая любого мальчишку в поселке, обычно верховодила в играх и каждый день изобретала новые шалости, за которые им неизменно попадало от Наташкиной матери, женщины грубоватой и неустойчивой в настроениях.
Петр Краснояров женился вскоре после войны, на которую ушел добровольно, в августе сорок первого, едва не опоздав на последний пароход; весть о нападении слишком долго добиралась до их далекого поселка. Надю он встретил в сорок седьмом, на оловянном прииске, где она работала поварихой. Не то чтобы очень полюбилась Петру эта коротенькая, разбитная бабенка с бесстыжими васильковыми глазами, а просто вдруг захотелось после окопной грязи и кровищи, стылой тундры и копоти рыбацких поварен сесть за крахмальную белую скатерть, почувствовать на огрубелой, с набухшими венами руке нежную детскую попку. Голова кружилась, как представлял, что кто-то маленький и пухлый покличет его «папка!». Надя показалась ему такой крепенькой, чистенькой, проворной, так ясно видел он ее в своем просторном доме из отборного плавника, что впервые за много лет почувствовал себя счастливым и растроганным. Приезжая на прииск, Петр помогал Наде на кухне: чистил картошку, растапливал в котлах лед. А однажды посадил ее на нарты, тугую, пахнущую пончиками, заплаканную и смеющуюся, и увез в свой далекий поселок.