Вскоре после нашего переезда в Алма-Ату Шухов спросил у меня:
— Юра, хотите работать у нас в «Просторе»?
Мне показалось, я ослышался.
— В «Просторе»?..
— Да, в «Просторе», — подтвердил он, попыхивая сигаретой и отчего-то глядя не на меня, а куда-то вбок.
Работать?.. В «Просторе»?..
Я согласился, не раздумывая...
В те годы, при Шухове, «Простор» был для нас чем-то вроде «островка свободы» — среди океана всяческой грязи и пакости. Мы трепетно ловили каждый звук, каждый шорох, долетавший из Москвы, каждую подробность столичных баталий — и стремились помочь осажденной «новомировской» стороне, печатали «новомировских» авторов, перед которыми захлопывались двери «больших» журналов». Хотя в Москве — что там знали о Шухове и его «Просторе»?.. Маленький, рисковый журнал, провинциальный парадокс и только. Да оно и понятно: в Москве шло наступление на Твардовского, кольцо сжималось — там было не до «Простора»...
Мы печатали Платонова, Пастернака, Мандельштама, Павла Васильева и еще многих, в том числе Илью Эренбурга — таков уж в ту пору был «расцвет литературы», что в столичных журналах не отыскивалось для них места. «На добрую память о недобром времени» — так надписал том своих мемуаров Эренбург, даря его Шухову. Недоброе время... Мягко сказано. «Тысяча дней академика Вавилова»... В этой вещи Марк Поповский изобразил сокрушительную мощь сталинщины, направленную на истребление людей науки. Когда мы напечатали «Тысячу дней», Иван Петрович ходил гордый, смущенный, победительный: удалось, удалось! А бродивший по редакциям центральных журналов «Нестор и Кир» Юрия Казакова! Это там впервые было сказано с противоположной «Краткому курсу» точки зрения — о коллективизации и «кулаках»... И с каким благочестивым ужасом выпроваживали взрывоопасный рассказ этот из множества журналов! Шухов же, в отличие от иных почитателей таланта Юрия Казакова, не только целовал его при встрече, но — печатал. И не только на «варягах», как ядовито шипели наши недруги, держался «Простор». Его костяком являлись удивительно свежие, «сверхталантливые», как говорил о них Шухов, стихи и поэмы Олжаса Сулеймено-ва, романы Нурпеисова, превосходные повести Мориса Симашко, романы сверстников и друзей Ивана Петровича Габита Мусрепова и Сабита Муканова, рассказы и повести Черноголовиной, Щеголихина, Белянинова, Берденникова. Пресс ответственности за каждую публикацию давил на главного редактора, и мощь этого пресса была такова, что он мог без труда сломать, расплющить в лепешку.
Впрочем, Шухов, рискуя, не был одинок. У него было имя, освященное Горьким, его считали классиком, он входил в обойму писателей, перечислявшихся в официальных докладах. Никто из сотрудников редакции (кстати, тщательно им подобранной) не обладал подобной защитой, будь то знаток литературы, обладавший тонким и точным вкусом, светский, неистощимо остроумный Алексей Белянинов, или шумный, азартный, балаганящий под своего любимого героя — бравого солдата Швейка — Морис Симашко, напечатавший свои первые повести в «Новом мире» Твардовского, или критик Николай Ровенский, то яростно-едкий, то восторженно-сентиментальный, слегка играющий под мужичка-простачка, или всегда прямая, отважная, любому чину режущая правду в глаза Галина Черноголовина, зам. главного, или рыжий, огненный, нетерпеливый Володя Берденников, приехавший из Караганды ближайший мой друг, или наш просторовский Робеспьер — поэт Валерий Антонов...
Но почему, зачем нужно было всем нам играть в эти рискованные игры — под многократными угрозами разгона редакции? Зачем — если каждый из нас числился опасным «анти», засевшим за спиной большого русского писателя? Зачем — если все, написанное каждым, встречали в издательстве с особой настороженностью и, даже порядком исковеркав принесенное, в конце-концов, случалось, уже в типографии рассыпали набор? Да и Шухов — он ведь мог спокойно и величественно восседать на несокрушимом кургане своей славы... Но вместо этого он бывал постоянно напряжен и, как маленькая куколка, дергался на тонкой веревочке, которая в любой миг могла оказаться перерезанной?..
Как ни странно, существуя на стровке-островочке «Простора», мы ощущали себя свободными... Каждый за своей машинкой писал, что хотел, не надеясь на публикацию, но иногда и публикуясь, упрятав крамольные мысли в глубокий подтекст, понятный нашему изощренному читателю. Мы — свободные люди — освобождали, выводили на волю заключенные в темницы произведения Великих. Мы рисковали — и это делало нас полноценными людьми в собственных глазах. В этом риске таилось нечто экзистенциальное: мы рискуем — значит, мы живы... И когда после работы мы забредали в какой-нибудь кабачок или на открытую «старт-площадку», как мы наше кафе именовали, и выскребали из своих карманов завалявшуюся в них мелочь, нам бывало наплевать на цензуру, на лито, на строгих надсмотрщиков из ЦК, для нас реально существовала только литература, только живая жизнь, только свобода от гнусной власти..