Но я продолжала, и он молча и внимательно слушал, сложив руки на коленях. Когда я закончила, рассказав ему только существенные детали и опустив свою переписку с Беном Уолденом, которая в теперешнем контексте выглядела как предательство по отношению к отцу, он кивнул и провел рукой по бороде.
— Что вас беспокоит больше всего? — наконец спросил он.
До этого хорошо справлявшаяся со своими чувствами, теперь я вдруг заплакала.
— Знал ли отец? — ответила я. — Мне кажется маловероятным, чтобы он пошел на такое, не спросив совета. Был это обман матери или…
— Вам этого никогда не узнать, — сказал ребе.
Вы не знаете, с кем имеете дело, подумала я про себя, но ничего не сказала. «Вам этого никогда не узнать» мной не принималось. «Вам этого никогда не узнать» просто не могло быть тем, с чем я в конце концов смирюсь. Кто была я без своей истории?
Лукстайн посмотрел на меня долгим испытующим взглядом.
— Какая история облегчила бы вам душу? — спросил он.
— Правдивая, — ответила я.
— Что бы там ни было, вы еврейка, — сказал он. — Ваша мать была еврейкой. Еврейская яйцеклетка, роды еврейской женщины, дитя родится евреем. Вам не придется переходить в другую веру.
Ничего такого мне в голову не приходило, да и значения не имело. До этого момента я и не задумывалась, как мало меня волновала собственная годность в еврейки.
— И сын ваш еврей. Никаких вопросов. Мать-еврейка, сын-еврей. — Это он сказал мягко, будто успокаивая.
— Как вам кажется, стал бы отец искать совета у раввина? — спросила я. — И что бы вы — или другой ребе — сказали ему?
Глаза у Лукстайна были карие и грустные, как у бассет-хаунда, а лицо утонченное, как у эльфа. Он скрестил ноги и приложил два пальца к губам. Перевел взгляд на портрет Иосифа Соловейчика, висевший за письменным столом.
—
— Что вы хотите сказать?
У меня внутри все перевернулось. Комната то разворачивалась, то сворачивалась, как аккордеон.
— Вы хотите сказать, что он знал?
— Да.
— Но галаха…
— Я бы посчитал
Эта версия не укладывалась у меня в голове. Мамины слова теперь казались спорными. Это не могло быть правдой. Папе было свойственно многое. Он был робкий, жутко беспокойный. Временами проявлял вспыльчивый характер. Он был склонен к депрессии. Но он был честным человеком. Мог ли честный человек держать свою дочь в неведении о ее происхождении?
— Так вы хотите сказать, что мой отец пошел бы на это по доброй воле?
— Что я хочу сказать, — поправил Лукстайн, — это то, что он чувствовал, что сделал очень благое дело.
Я вышла из школы «Рамаз» вместе с ребе, и мы пошли на запад по Парк-авеню. Его голову покрывала мягкая соломенная шляпа, он шел, заложив руки за спину. Я держалась на ногах не так твердо, как этот человек восьмидесяти с лишним лет. В его теорию я не верила. Даже не знала, верит ли в нее сам Лукстайн. Я возвращалась мыслями к его первоначальным словам: «Вам этого никогда не узнать».
Сверху жгло яркое солнце. Каждые пару минут какой-нибудь прохожий приветствовал его, и он приподнимал шляпу. «Здравствуйте, ребе. Добрый день, ребе». Эта земля была его вотчиной. Хотел ли он успокоить меня? Считал ли он как раввин, что успокоить мою душу и было самым главным?
— Ваш вопрос и впрямь был сложнее, чем тот, о котором я подумал, — сказал он. — Дайте мне номер вашего телефона, я хочу поговорить со своим другом — главным раввином Иерусалима, у которого тоже могут быть соображения по галаха.
Когда мы повернули за угол Парк-авеню, Лукстайн тепло говорил о моем отце. Было приятно находиться в обществе знавшего его человека. Их осталось так мало. Лукстайн и мой отец все годы до того, как он познакомился с матерью, были частью одного и того же круга друзей. Когда я писала статью в журнал The New Yorker о папином обреченном браке с Дороти, я взяла интервью у сестры Лукстайна, которая была замужем за лучшим другом папы. Члены этой сплоченной группы молодежи в послевоенном Манхэттене, казалось, вели умиротворенный образ жизни, сформированный традициями и верой. Но папе не повезло жить в простом довольстве. Развод. Затем вдовство. Сам великий Любавический ребе Менахем Шнеерсон советовал моему отцу откладывать свадьбу до тех пор, пока Дороти бы просто не ушла из жизни, но он не находил в себе сил сделать ей больно. Наоборот, он без промедлений совершил поступок, который имел разрушительные последствия. Он решился пройти короткий и тяжелый путь во имя женщины, которую любил.
Лукстайн кивнул и приподнял шляпу, когда мы прощались на углу 84-й улицы и Парк-авеню. Мне могло показаться или его глаза действительно были полны слез?
— Мы считали вашего отца героем, — сказал он.
26