Он не попытался её удержать, но следил за ней взглядом в неожиданном приливе чистой нежности. Ах, как бы ему хотелось, чтобы можно было, ничего не опасаясь, обнять её, убаюкать, защитить… От кого защитить? От неё самой? От него? От того зла, какое он ей причиняет? (Впрочем, сам он лишь смутно осознавал это.) От того зла, какое он ей ещё причинит; от того зла, которого он не мог ей не причинить.
Засунув руки в карманы, расставив ноги, Жак так и остался стоять посреди неубранной комнаты. Рядом на полу валялся раскрытый чемодан, весь в пёстрых наклейках.
И вдруг он перенёсся мыслью в Анкону, а может быть, было это в Триесте, в полутёмном трюме пакетбота; он увидел себя в толпе эмигрантов, переругивавшихся на непонятном ему диалекте; от адского хриплого гула машины сотрясались недра судна, потом лязг железа заглушил голоса спорящих; выбрали якорь, качка усилилась: внезапно воцарилась мёртвая тишина; пакетбот отчалил, пакетбот пустился в открытое море!
Грудь Жака распирало. Это почти болезненная тяга к борьбе — он и сам толком не знал к какой, — к созиданию, к абсолютной полноте существования наталкивалась на этот дом, на этого покойника, на Жиз, на всё минувшее, где всё было капканы и оковы.
— Бежать отсюда, — буркнул он, сцепив челюсти, — бежать к чёртовой матери!
В лифте Жиз рухнула на скамеечку. Хватит ли у неё сил добраться до своей комнаты?
Итак, свершилось: объяснение, на которое она, вопреки всякой очевидности, возлагала столько надежд, — объяснение это состоялось, исчерпало себя. И для этого хватило всего четырёх фраз: «Жак, нам надо поговорить!» — на что он ответил: «Я тоже предпочитаю покончить с этим!» А потом два вопроса, оставшиеся без ответа: «Когда ты уезжаешь?» — «А ты?»
Четыре коротеньких фразы, которые Жиз тупо повторяла про себя.
А что теперь?
Когда Жиз очутилась в просторной прихожей верхней квартиры, где в спальне две монахини бодрствовали у гроба и где уже ровно ничего не осталось от надежды, витавшей здесь ещё полчаса назад, у неё так сильно сжалось сердце, ей стало так страшно остаться одной, что страх этот пересилил слабость и потребность в покое. Вместо того чтобы прямо пройти к себе, она зашла к тётке.
Старушка Мадемуазель вернулась из церкви. Она, как и обычно, сидела у своего рабочего столика, заваленного накладными, какими-то образцами, проспектами и лекарствами.
Узнав Жиз по походке, она с трудом повернула к ней свою скованную болезнью шею:
— Ах, это ты? А я как раз…
Жиз бросилась к тётке, хотя её шатало, поцеловала этот лоб цвета слоновой кости, прикрытый седыми бандо, и упала перед ней, как ребёнок, на колени, потому что слишком выросла и не могла, как прежде, укрыться на груди старушки.
— А я как раз хотела тебя спросить, Жиз…
— Но, тётя, — пробормотала Жиз, и глаза её снова наполнились слезами, — я должна уехать, я… Меня там ждут…
— Как это там? После того, что произошло? Значит, ты собираешься оставить меня одну? — Нервическое покачивание головы сопровождало каждое слово Мадемуазель. — И это в моём состоянии, мне ведь уже семьдесят восемь…
«Уехать, — думала Жиз. — И Жак тоже уедет. И всё будет как раньше, не будет только надежды… Никакой, никакой надежды не будет!..» Виски у неё ломило. Мысли мешались. Жак стал для неё теперь каким-то совсем непонятным, и это было мучительнее всего. Непонятным, и это он, — тот, которого, как ей казалось, она понимала так хорошо, даже когда его не было рядом! Как же такое могло получиться?
Вдруг ей пришла в голову новая мысль: «Уйти в монастырь?» Там вечный покой, покой Христов.
Да, но отказаться от всего! Отказаться… Сможет ли она?
Уже не в силах сдерживаться, она разрыдалась и, приподнявшись с колен, судорожно обняла тётку.
— Ох, — простонала она, — это же несправедливо, тётя. Как всё несправедливо!
— Да о чём ты? Что несправедливо? Что это ты такое мелешь, перестань! — проворчала Мадемуазель, она и встревожилась и рассердилась одновременно.
Жиз снова без сил опустилась на колени. И, как бы ища опоры, желая почувствовать хоть чьё-то присутствие, она тёрлась щекой о грубую ткань платья, натянутого острыми старушечьими коленями, и слушала, как сварливо твердит тётка, неодобрительно покачивая головой.
— В семьдесят восемь лет остаться одной, да ещё в таком состоянии…
XII