Я преклонил колени у алтарной преграды и в этот первый день Второй мировой войны из рук священника принял в причастии Христа, Которого снова пригвождали к кресту последствия моих грехов и грехов всего эгоистичного, глупого, идиотского мира людей.
Уикенд в Вирджинии получился не особенно веселым. В субботу утром, когда мы выехали из Ричмонда в Урбанну, где семья Джинни держала судно, которому предстояло участвовать в регате, стало известно о потоплении «Атении»[361]
, а после, тем же вечером, у меня вдруг заболел зуб мудрости. Боль изводила меня всю ночь, а утром я, вымотанный бессонницей, пошатываясь и держась рукой за ноющую челюсть, отправился на регату.В конце причала рядом с заправкой для моторных лодок стояла большая красная бочка кока-колы со льдом, мы остановились неподалеку в тени ворот большого пахнущего смолой и такелажем эллинга послушать диктора, вещавшего по радио из Лондона.
Голос звучал успокаивающе. Город еще не бомбили.
Через узкую горловину мы вышли из скалистой бухты в широкую, сияющую солнцем дельту реки Раппаханнок, все отпускали шуточки по поводу «Бремена»[362]
. Большой немецкий лайнер снялся с якоря и отбыл из Нью-Йорка без всякого предупреждения и исчез. Время от времени какой-нибудь высокий женский голос, на южный манер растягивая гласные, выкрикивал:– Вон «Бремен».
В кармане у меня был флакон с лекарством, и с помощью спички и клочка ваты я смазывал ужасно разболевшийся зуб.
Когда я вернулся в Нью-Йорк, выяснилось, что война обещает быть не такой уж безжалостной, – по крайней мере, так казалось. Жестокие бои шли в Польше, но на западе Европы ничего не происходило. Теперь, когда напряжение ожидания спало, люди стали спокойней и уверенней, чем были перед началом военных действий.
Я пошел к дантисту, который ломал и крошил мне челюсть, пока не извлек из моего черепа зуб мудрости. Тогда я вернулся домой на Перри-стрит, лег на кровать, поставил старую пластинку Бикса Байдербека, трубача оркестра Пола Уайтмена, и принялся промокать свой кровоточащий рот антисептиком, пока им не пропахла вся комната.
В челюсти было пять швов.
Дни шли. Город был тих и спокоен. Он даже снова начал веселиться. Что бы там ни происходило, было ясно, что Америка не собирается немедленно вступать в войну. Многие говорили, что все так и продлится годы, – состояние вооруженного ожидания и перестрелок, когда большие армии стоят каждая на линии своих неприступных укреплений. Казалось, что мы входим в новую странную эру, в которой притворный мир превратится в то, чем он и был – состояние постоянной вражды, которая все же не вполне готова разразиться войной. Кое-кто думал, что так мы протянем еще лет двадцать.
Сам я ничего об этом не думал, разве что позиция России поражала меня своей мрачной иронией: потому что теперь, год спустя после гневных протестов и бурных потоков крокодиловых слез по поводу предательства Чемберленом Чехословакии, красные весьма уютно чувствовали себя в союзе с Германией и, с благожелательной улыбкой благословив уничтожение Польши, сами готовились осуществить кое-какие скромные планы относительно финнов[363]
.Со времен Мирной стачки и Оксфордской клятвы 1935 года партийная линия успешно эволюционировала. Когда-то они призывали нас верить, что все войны – захватнические, и рождает их капитализм, прикрываясь маской фашизма и прочих движений с цветными рубашками, а потому вообще никто не должен воевать. Теперь оказалось, что следует поддерживать захватническую войну Советов против Финляндии и одобрять российскую поддержку немецкой агрессии в Польше.
Сентябрьские дни шли, и в прозрачной ясности воздуха ощущалось приближение осени. Жара кончилась. Приближался сезон новых начинаний, когда мне предстояло вернуться к работе над диссертацией, и, возможно, как я надеялся, получить место младшего преподавателя в Колумбии, в колледже или на заочных курсах.
Примерно об этом я и размышлял однажды вечером, когда мы с Райсом и Герди сидели за изогнутой стойкой бара «У Ника» на Шеридан-Скуэр, а вокруг грохотал джаз. Вошел Гибни в компании Пегги Уэллс, одной из девушек, участвовавших в шоу в Центральном театре. Все вместе мы пересели за столик, пили и разговаривали. Все было так же, как и в другие вечера, которые мы проводили в подобных заведениях. Было в меру скучно, но мы не могли придумать себе никакого другого занятия, а идти спать вроде бы еще рано.
Райс и Герди пошли по домам, а Гибни, Пегги и я еще оставались. Наконец, время подошло к четырем утра. Гибни не хотелось возвращаться на Лонг-Айленд, а Пегги жила далеко – где-то на Восьмидесятых улицах.