Большинство людей этого не сознавали, но ощущали со смесью отвращения, безнадежности и страха. Они не понимали, что мир представлял собой портрет того, что бо́льшая часть из них сделали со своей душой. Мы отдали свои умы и волю на разграбление и осквернение греху, самому аду: и теперь, словно неумолимый урок и расплата, этой картине предстояло предстать пред нашими глазами в физическом, моральном и социальном плане, чтобы хоть некоторые из нас наконец поняли, что мы натворили.
В те дни я сам это понял. Помню один вечер в конце августа. Я ехал в метро, и вдруг заметил, что почти никто в вагоне не читает вечерних газет, хотя телеграфные провода перегрелись от новостей. Напряжение стало столь велико, что даже этот жестокосердый город вынужден был воздерживаться от инъекций изнурительной стимуляции. Вдруг все стали испытывать по отношению к газетам и новостям те же чувства, которые мы с Лэксом, Гибни и Райсом испытывали на протяжении последних двух лет.
В моем сознании жило еще кое-что, – я знал, что «Я сам ответственен за это. Я сделал это своими грехами. Не один Гитлер начал эту войну: и моя вина в ней есть…» Это была очень трезвая и справедливая мысль, и ее глубокий испытующий свет самой своей правдой немного успокаивал мою душу. Я решил пойти на исповедь и к причастию в первую пятницу сентября.
Скучно тянулся вечер за вечером. Помню один: я возвращался с Лонг-Айленда, где обедал в доме Гибни на Порт-Вашингтон. У человека, который меня подвозил, в машине работало радио. Мы ехали вдоль пустой Парквэй, слушая тихий, усталый голос из Берлина. Голоса комментаторов утратили свой задор. Ничего не осталось от бодрого доктринерского восторга, с которым дикторы обычно дают понять, что им известно все обо всем. На этот раз вы понимали, что никто не знает, что, и все это признают. Да, все были согласны, что вскоре начнется война. Но когда? Где? Этого никто не мог сказать.
Движение поездов в сторону границы Германии было остановлено. Воздушное сообщение прервано. Улицы были пусты-. Возникало впечатление, что все приготовлялось к первой большой воздушной атаке, о которой все гадали, которую описывал Г. Д. Уэллс и другие писатели, и которая однажды ночью обрушится на Лондон…
В четверг вечером накануне первой пятницы сентября я отправился на исповедь в собор Св. Патрика, а потом, со свойственным мне упрямством, заглянул в «Диллон», – это был бар, в который мы часто захаживали, он располагался напротив служебного входа Центрального театра. Мы с Гибни любили устроиться здесь, ожидая окончания спектакля, и засиживались до часа, а то и двух ночи с несколькими знакомыми девушками, игравшими в театре эпизодические роли. В тот вечер я встретил здесь Джинни Бертон, которая не участвовала в шоу, но могла бы играть в десятке куда более сильных спектаклей. Она сказала, что на День труда[358]
возвращается домой в Ричмонд, и пригласила меня с собой. Мы договорились встретиться на Пенсильванском вокзале на следующее утро.Наступило утро, я рано проснулся и включил радио. Я не слишком вникал, что именно они говорили, но голоса больше не были усталыми: в них было больше металла, и это означало, что случилось нечто действительно важное.
По пути на мессу я узнал, что произошло. Бомбили Варшаву, началась настоящая война.
В церкви во имя Франциска Ассизского у Пенсильванского вокзала шла праздничная месса. Священник стоял у алтаря под мозаикой апсидного свода, и голос его возносился в торжественных каденциях вступления к евхаристическому канону[359]
– древних, прекрасных и священных словах неувядаемой Церкви.Это был голос Церкви, Невесты Христовой, которая в мире сем, но не от мира сего, чья жизнь продолжается сквозь все войны, гонения и революции, и всю людскую злобу, жестокость, ненасытность и несправедливость.