Осталось чувство, какое можно еще иногда испытать в переходные времена, ранней весной или поздним летом где-нибудь на подмосковном водохранилище, на палубе речного трамвая: чувство счастья, в подкладку которого зашита тревога. Блеск, солнце, восторг, ужасное предчувствие, чередование света и тени, прекрасная девушка, которую ты не удержишь, лето молодости, которую ты не сбережешь; и именно отсюда – нечеловеческая, небывалая острота.
Вряд ли в шестидесятые годы были стихи совершеннее этих.
Да и потом – вряд ли.
Едва ли не главным литературным событием 2015 года оказалось не столько календарное 75-летие Бродского, сколько ставший очевидным после Крыма и Донбасса его переход в статус поэта «русского мира». И дело не только в стихотворении «На независимость Украины», одном из слабейших у него, – а в том, что в лирике его начиная с шестидесятых годов были черты ресентимента, который определяет сегодня российскую ментальность.
Бродский отзывался о наиболее известных шестидесятниках скептически, если не брезгливо, и даже Ахмадулиной перепадало от него за жеманство. Исключение делалось для Окуджавы и Высоцкого – притом что авторскую песню как таковую Бродский тоже не любил; вероятно, сказывалась их несоветскость, подчеркнутая отдельность от истеблишмента. Уже в шестидесятые Бродский проводил установку не на советское или антисоветское, а на русское – которое со времен ссылки было ему небезразлично. Пафос огромности и принадлежности к этой огромности вообще был ему присущ, он гордился масштабами русского пространства и часто повторял анекдот о том, что изменить гарему можно только с другим гаремом, а потому переезжать из империи стоит только в империю. Этот пафос огромности есть уже и в «Гимне народу», стихотворении столь патетическом и, страшно сказать, фальшивом, что и Роберт Рождественский себе ничего подобного не позволял. Эти стихи нравились Ахматовой, что служит обычно главным аргументом в их защиту, – других при всем желании не просматривается, если, конечно, не считать заслугой идеологическую правильность. Но Ахматова ценила в искусстве цельность, «чистоту порядка», последовательность, – а цельность здесь налицо: это беспримесно, бескомпромиссно плохо. Можно допустить, что это даже искренне, – и тогда Ахматова видела в этом стихотворении примерно то же, что Тынянов в 1931 году видел в пушкинском выборе сентября 1826 года: лояльность как залог величия. Иногда быть с народом – верный выбор, чтобы не оказаться с теми, «кто бросил землю на поругание врагам».
Заметим, что летом 1917 года Ахматова сама всерьез рассматривала эмиграцию как вариант судьбы и просила о помощи Николая Гумилева – в письме просительном и почти жалобном, что для нее редкость. Возможно, она сама до конца не решила, следовало ли оставаться «с моим народом там, где мой народ, к несчастью, был», – в стихотворении 1945 года «Меня, как реку…» она признавала, что живет чужую жизнь; стань она эмигранткой и смотри на эту судьбу из прекрасного далека – «узнала бы я зависть наконец», но находясь внутри ситуации, она ясно видела, что завидовать нечему. Скорее всего, стихотворение Бродского было для нее аргументом в пользу собственного выбора – в то время, как Бродский семь лет спустя сделал выбор другой (безусловно, отчасти вынужденный).