Собравшись, Хинсдро пошел дальше, но левая рука все ныла, точно попала в призрачную хватку. Вайго многих хватал, с кем говорил: за бока, за плечи. Особенно когда каялся, когда разило от него виной и водкой, когда он сетовал: «За что, кто меня предал, не ты ли? Ты его не любил!» Хинсдро обижался – так, что все же вырвался однажды, вырвался, да и сказал: «Не любил, да не убивал, царюшка. На меня греха не возводи. Ближе ищи». Ближе. Он ведь… не позволил себе лишнего? Нет, нет, даже не намекал, сам уверен не был, сам тут же оробел. Но не забудет, как рассмеялся Вайго. Злобный был смех, чужой. Будто бесовской.
«Ближе, говоришь? А поищу».
Скоро не стало его. Потому что запомнил совет. Нашел предателя, покарал, а с ним – многих, кто виноват не был. И поныне, просыпаясь иногда в поту, сжимая в ладони оплавленный медальон жены, Хинсдро шептал в темноту: «Не я виноват! Не я!» Он попытался шепнуть это и теперь, но не смог и только прибавил шагу. Представил почему-то лицо Хельмо, еще живое, в миг, когда подносил чашу к губам. Что-то сказал такое…
«Пусть больше не будет меж нами обид». Не будет. Теперь точно не будет, сложно обидеть мертвеца. Хинсдро опять прижал к себе сына, стараясь не думать о том, какой он каменный, каменный даже в этой скрюченной позе. Уже не пошел – побежал.
На губах все чудился вкус пепла.
Крылья оказались тяжелы, как справлялись с ними голодные, ослабшие монахи? Стальной немочью наливались руки, кружилась голова, и плыли внизу темная зелень полей да ленты рек. Сверзнешься – костей не соберешь, Хельмо понимал. Лишь тем себя утешал, что слаб из-за отравы, из-за того, что ему пускали кровь. Было в том и хорошее: никогда столь невесомым не казалось тело. Призрачной ощущалась плоть, легче будто стали даже кости. Припомнилось: учителя в детстве говорили, у птиц кости пустые. Так и летают – ветер в полостях свистит, в перьях путается да гонит.
Крылья монахов были бесперыми – каркасы, обтянутые не то тканью, не то кожей, пусть и подогнанной под вид оперения. Хельмо щупал материал, но так и не понял, что это. Выпытывать было некогда, одно он спросил, ворвавшись в Царский монастырь, где жили соратники-озинарцы: «Есть пара? Удержат?» Вспомнил убитого дружинника Вайго, выкинул скорее из мыслей: отравленному не разбиться. Молодой инок обошел Хельмо, глядя со страхом: явился тот в окровавленной рубахе, перебинтованный, босой, бледный. Но на вопросы кивнул и, услышав «Славно», так же молча помог приладить конструкцию к телу. Все они были такие – от мира далекие. Надо воеводе полетать – пусть летит.
Конечно, с земли взлететь не хватило сноровки, хотя иные и это умели. Разбегаться, прыгать и падать, ловя ветер, пришлось с колокольни. Хельмо с жизнью все же попрощался, он ведь даже не был ловким, как огненные, не привык к высоте. Тем более, монахов наверняка держала в воздухе вовсе не нехитрая конструкция, изобретенная в отчаянии, – их бережно нес Хийаро. Они были людьми божьими, и в битве Бог берег их. С чего ему делать такие подарки воеводе, тем более воеводе, отягощенному грехом?
«Мою погибель принял Тсино. Мою. Потому что я снова был слеп и глуп».
Горестная мысль и заставила в конце концов решиться, глубоко вдохнуть, промчаться через каменную площадку, да и сигануть с нее вперед, покрепче зажмурившись. Время не ждало. Да, Тсино выпил его отраву, Тсино погиб, но если так… если так, не быть ему пленником в Озинаре, не томиться, как Грайно. Нет.
«Отпустите меня. Похороните меня». – Стон дышащей алым туманом фигуры преследовал Хельмо давно, как и воспоминание – цепь красных следов на утренней траве. В походе, на краю гибели, Хельмо на время заставил себя поверить: разговор тот – все же сон, а кровь – так это кто-то охотился, пронес мимо убитого зайца, чтобы втихую, не делясь с товарищами, зажарить и съесть. Не являлся Грайно, не мог, ушел, куда уходят все.
Мертв и… не отпет.
«Царь так решил, слышишь? Не я, где мне?..» Твердя это, дядя злился. Нет, не просто злился, ему было страшно; ужас переполнял глаза. Что-то он уже тогда слышал или подозревал. Хельмо, тонувший в собственном горе, не понимал этого, теперь понял. Сон под Озинарой не был сном. И не так удивительно, что Самозванка, по некоторым слухам, бежала оттуда без оглядки.
Теперь страх подгонял Хельмо: только бы обогнать или настичь. Бешеной скачки он, обескровленный и ослабленный, не выдержал бы, оставалось небо. Летя вперед, торопя безразличные ветра, он все представлял Тсино худой гниющей тенью. Представлял бродящим вокруг храма и умоляющим кого-нибудь его освободить или хотя бы поговорить, поиграть с ним. Неужели и на такое согласен дядя? Как… Впрочем, дядя отравил его, Хельмо. Что вообще он в таком случае знал о дяде? Прав был Янгред. Пора привыкнуть: Янгред всегда прав. И ведь спас опять, точно спас, даже в бреду Хельмо чувствовал его постоянное присутствие и об одном жалел – что не может утешить, сказать: «Поделом мне».