В Петербург, тогдашний Ленинград, Н.Н. отправлялась воодушевленная. Мы с Юрием провожали ее на Ленинградском вокзале, и все ей там казалось симпатичным: и “Красная стрела”, и публика возле вагона – должно быть, виделась сквозь призму радостного ожидания, предстоящей встречи со своей молодостью. Когда через несколько дней мы ее на том вокзале встречали, выглядела она скорее обескураженной. Главную роль в рассказе о впечатлениях играли двери: ленинградские подъезды, по ее словам, наглухо заколоченные, и то, что жители (опережая время, она их называла “петербуржцами”, хотя до возвращения титула им предстояло ждать еще – ровно, почти день в день, – два года) принуждены пользоваться “черным ходом”, лестницей, служившей некогда для прислуги. Символом падения бывшей столицы виделись ей эти заколоченные подъезды.
Последняя моя встреча с Ниной Берберовой произошла в 1991 году в Принстоне, где она многие годы жила и преподавала. В Миддлбери-колледже, знаменитом лингвистическом центре в штате Вермонт, где каждое лето в школах – арабской, итальянской, китайской, немецкой, португальской, русской, французской, японской – юные и далеко не юные студенты со всего мира погружаются в языковую среду и культуру выбранной страны – мы с ней разминулись: она преподавала там летом 1989 года, у меня было приглашение прочесть курс лекций аспирантам на следующий год (“Вы у них в расписании”, – сказала мне Н.Н. при встрече), но в Америку в тот раз ОВИР меня не выпустил. Моя работа в этом замечательном колледже началась позднее, когда Н.Б. там уже не было. Дорога от Миддлбери до Нью-Йорка, а от Нью-Йорка до Принстона не такая долгая. Когда семестр окончился, я получила приглашение и отправилась к ней.
Маленький аккуратный домик стоял на лужайке, как крепкий гриб-боровик на полянке. Дверь по американской моде открывалась прямо в кухню-столовую, дорогу преграждал холодильник, от которого я старательно отводила глаза: мне рассказывали, что там на дверце прикреплена наша с Юрием фотография, сделанная у нас на Мансуровском все тем же ее учеником Диком. (Напрасно, кстати сказать, отводила: когда, забыв свои опасения, мельком взглянула, убедилась, что ничего подобного там уже нет.) Портреты на стенах гостиной, она же кабинет, меня опечалили: одному изображению Владислава Ходасевича сопутствовали пять фотографий Андрея Белого.
– Что так? – ревниво спросила я хозяйку дома.
– А я его обожала, – простодушно откликнулась та.
Нина Берберова в тот раз показалась мне озабоченной и усталой. Незадолго до того ее открыли и полюбили французы, ранние сочинения Берберовой стали прилежно переводить, издавать и раскупать, а она, не любившая их, далеко ушедшая вперед – и профессионально, и житейски – от бесправной эмигрантки, начинающей писательницы из парижского предместья, которой Владислав Ходасевич предсказывал, что когда-нибудь она будет писать гораздо лучше, старалась на этот лучший уровень поднять то, что готовилось для переводов. Работа предстояла объемная и трудоемкая, сил поубавилось, жизненное время скукожилось шагреневой кожей, и каждый час был у нее на счету. Тем не менее Н.Н. отвела мне целый день, только позволила себе на часок удалиться в спальню, чтобы передохнуть. На сей раз мы не выходили из настоящего времени: беседа крутилась вокруг знакомого и полюбившегося нам обеим – ей издавна, а мне наново – Миддлбери, проблем преподавания, поисков общих студентов. Это уже была Америка: и обстановка (мало книг), и разговоры (о работе), и ланч (в ресторанчике), и даже общие воспоминания были у нас на сей раз в единстве места и времени – американские.
С точки зрения архива
Ходасевич оставил Россию, как он тогда думал, не навсегда, а “до лучших времен”, в наступление которых верил вместе с большей частью российской интеллигенции. Свои бумаги – рукописи, черновые наброски, автографы стихов и прозы, документы он – также “до лучших времен” – передал на хранение молодому другу, Игнатию Игнатьевичу Бернштейну, владельцу издательства “Картонный домик”.
В тот день, когда Владислав Фелицианович Ходасевич покинул страну, он разлучился с собственным архивом – и дальше каждый пошел своим путем. В эмиграции оказались оба: поэт – во внешней, архив – во внутренней.