Н.Я. не оставляла меня советами. Однажды я пришла к ней с моим добрым другом Виктором Хинкисом, блестящим переводчиком Фолкнера и Апдайка. На следующий день она мне позвонила, наставительным тоном многозначительно произнесла:
– Заяц, Витя – это первый сорт. Поверьте мне: первый сорт!
Распределять друзей по сортам мне не хотелось, в следующий раз Витюша отправился к ней без меня.
Подкалывания тоже никуда не делись. Прихожу, порог не переступила, а она мне навстречу:
– Гусь! Гусь!
Это я к ней заявилась в красных сапожках. С умыслом заявилась: она мне вручила сертификат в магазин “Березка”, я, слегка поломавшись, взяла, но там с непривычки выбирать (мы ведь хватали, не глядя, что “выбрасывали” в магазинах, когда “выбрасывали”, проблемы выбора для нас не существовало), купила эти сапожки, не особо разглядывая, лишь изумляясь тому, что по ноге: обувь 34 размера в советских магазинах не водилась, и вот, пришла поблагодарить за подарок и похвастаться обновкой. Да не угодила.
Эллендея и Карл Профферы в один из приездов в Москву, когда посещали моего отца, прямо от нас направлялись к Надежде Яковлевне, Юрий предложил их подвезти. Вместе с ними мы зашли на минуту поздороваться, и в течение этой минуты я что-то восторженное успела произнести о стихах Бродского – в то время восхищение его поэзией еще не стало труизмом. Н.Я. запомнила и – не простила.
– Очень маленький поэт – это Оська Бродский, – услышала я в следующий раз. И не раз потом слышала. Что-то пряталось в нарочито подчеркнутом “Оська”, может быть, ей приятно было произносить это имя даже в непочтительной форме? На самом деле к творчеству Иосифа Бродского она относилась серьезно и уважительно.
В последний раз я видела ее весной 1979 года, на пасхальной неделе. Н.Я. лежала в постели, у нее никого не было, она плохо себя чувствовала и не скрывала слабости, не бодрилась. Я накормила ее обедом, прочла вслух почту, которая у нее накопилась, и просто посидела рядом, молча. В этот день мне было у нее очень хорошо, и та опаска, которую Надежда Яковлевна у меня вызывала с моих четырнадцати лет, как-то растворилась, хотя и осталась в памяти.
О завещании Надежда Яковлевна никогда не упоминала – ни в разговорах с отцом, ни в наших с нею беседах. Однако забыть не забыла: мне случалось ловить ее изучающий, вопросительный взгляд. Мне кажется, она была признательна мне за молчание, за то, что и я о нем не вспоминала. Она любила повторять, что “девочка Заяц” была “очень доброй девочкой”. Понятие “доброта” много значило для нее.
Мой отец скончался ровно за два года до ее смерти, тоже в конце декабря. На похоронах Надежды Мандельштам меня не покидало ощущение, что я второй раз прощаюсь с отцом.
Ясная Наташа
Поминки по Надежде Яковлевне Мандельштам справили в доме близкого ее друга, Натальи Владимировны Кинд, куда мы все съехались после похорон.
Когда улеглась неизбежная в таких случаях суета с шубами, шапками и обязательными хлопотами вокруг кухни, гости и хозяева расположились вокруг стола. Народу собралось так много, что в просторной комнате за объемистым раздвинутым во всю ширь “барским” обеденным столом сидели мы в два ряда – помню чью-то руку, осторожно протянувшуюся над моим плечом, а потом уплывшую назад с ломтем хлеба, и тарелки, которые мы передавали назад, “в амфитеатр”. В конце концов, благодаря усилиям хозяйки, все устроились, нашлось место каждому.
И вот тут наступило молчание.
В тишине все взгляды обратились к Наталье Евгеньевне Штемпель. Мало кто из присутствующих был с ней знаком: жила она в Воронеже, в Москве почти не бывала. Но ее узнали. Узнали еще раньше, на кладбище, когда расходились от свежей могилы к автобусам и машинам. Угадали по строкам Мандельштама:
Как это нечасто бывает, ее хромота – то, что, строго говоря, надо было бы назвать недостатком, воспринималось скорее как отметина, отличавшая ее от других: “стесненная свобода одушевляющего недостатка…” Дорога была трудная, скользкая, в колдобинах, кочках, и все же в нашей оскользающейся толпе “неравномерную сладкую походку” Натальи Евгеньевны не узнать было невозможно – эти строки пришли на память не мне одной.
Когда мы увидели ее за столом, то, пожалуй, самым ясным ощущением было то, что она стремится от наших взглядов спрятаться – спрятаться было совершенно некуда, потому что то было открытое, оголенное пространство комнаты, комнаты ярко освещенной, где все отчетливо видели друг друга. Не знаю, как другим, но мне подумалось, что она теперь “на роковой стоит очереди”. Ведь тот мир, мандельштамовский, к которому она принадлежала, с уходом Надежды Яковлевны опустел, почти оборвался. Наталья Евгеньевна стояла на границе того мира и публики, которая собралась в доме. Тогда прозвучал голос Юрия Львовича Фрейдина, он произнес слова, которых все ждали:
– Мы вас слушаем, Наталья Евгеньевна.