«Я – русский автор, моя аудитория в Союзе, и я от души благодарен всем, кто проявляет интерес к моей работе. Более того, я уверен, что рано или поздно всех нас будут печатать в СССР, и всеми силами желал бы ускорить этот процесс.
Все это так. Но при этом – я ждал своих публикаций на родине 24 года… готов ждать еще столько же и завещать это ожидание своим детям, и потому теперь, когда это становиться реальностью, я вовсе не хотел бы, чтобы долгожданный процесс совершался без моего участия. Я живой литератор, у меня есть адрес и телефон, и я не хочу, чтобы мое литературное имя (единственное, говоря без кокетства, мое достояние) было представлено морально, что называется, устаревшими, попросту – старыми рассказами, невыправленными, отобранными не мной, вышедшими, так сказать, из употребления. Короче, я сам буду решать, что именно предлагать журналам, и в каком виде все это будет опубликовано. Не вдаваясь в детали, скажу, что это мое неотъемлемое, всем цивилизованным миром признаваемое – авторское право.
И тебя, и твоих друзей из редакции, я еще раз благодарю за честь и внимание, но категорически настаиваю на том, чтобы любые публикации были отложены до непосредственных контактов со мной».
Такими образом, в очередной раз оказавшись в заповеднике, Довлатов должен был решить для себя, кем он тут является – экспонатом или музейным работником. В Пушкинских Горах он, безусловно, был экспонатом, хоть и водил экскурсии. Теперь же, оказавшись в Нью-Йорке, он приходил к убеждению, что ему вновь уготована эта же роль. Или он сам себе ее уготовил?
Как и тогда в Пскове на берегу реки Великой, признавался себе в том, что ему вот же 48 лет, что ничего, кроме долгов, бесконечных семейных драм и ни к чему не ведущих связей, он не приобрел, что он страдает, и это уже заметно не только ему одному, любовью к словам как разновидностью паранойи, и вот теперь из своего окна в доме на Форест-Хиллс он может видеть лишь спальные районы Нью-Йорка, да кладбище Маунт-Хеброн на горизонте, на той линии, которая в сложившейся ситуации при приближении к ней тоже движется навстречу.
Незавидный пейзаж, откровенно говоря…
Двойник 2
И вот Сергею снится сон, будто он стоит, прислонившись к дверному косяку, а скульптор Этьен Морис Фальконе лепит с него скульптуру одного известного русского писателя. Все это происходит в художественной мастерской где-то на Воронежской улице недалеко от Обводного канала.
По мере продвижения работы натурщик все более и более ощущает на себе (и в себе тоже) черты этого маститого автора – тяжелый взгляд исподлобья по утрам, короткая борода, полурасстегнутая на груди рубаха навыпуск, толстенная записная книжка в левой руке.
Сергей вспоминает, что раньше он уже выступал в роли натурщика, когда с него лепили рослых партизан-героев для одного военного монумента, а также Михайлу Васильевича Ломоносова в парике-рококо для станции метро «Ломоносовская». Но сейчас он не вполне понимает, кто же этот писатель-исполин (ведь он почти загораживает собой дверной проем), которого создает сам автор Медного всадника.
Ни на Бродского, ни на Битова, ни на тем более Солженицына изваяние не похоже.