С приходом Даскала в НА газету начало лихорадить – она то становилась рупором еврейских ортодоксов, то впадала в показную антисоветскую истерию.
Довлатов негодовал: «Я люблю Америку, благодарен Америке, но родина моя далеко. И меня смущает кипучий антикоммунизм, завладевший умами недавних партийных товарищей. Где же вы раньше-то были, не знающие страха публицисты? Где вы таили свои обличительные концепции? В тюрьму шли Синявский и Гинзбург. А где были вы? Критиковать Андропова из Бруклина – легко. Вы покритикуйте Андрея Седых! Он вам покажет, где раки зимуют…
Потому что тоталитаризм – это вы. Тоталитаризм – это цензура, отсутствие гласности, монополизация рынка, шпиономания, консервативный язык, замалчивание истинного дара. Тоталитаризм – это директива, резолюция, окрик. Тоталитаризм – это чинопочитание, верноподданничество и приниженность. Тоталитаризм – это вы. Вы и ваши клевреты, шестерки, опричники, неисчислимые Моргулисы, чья бездарность с лихвой уравновешивается послушанием. И эта шваль для меня – пострашнее любого Андропова. Ибо ее вредоносная ординарность несокрушима под маской безграничного антикоммунизма. Серые начинают и выигрывают не только дома. Серые выигрывают повсюду. Вот уже сколько лет я наблюдаю».
Принимать участие в этом дележе несуществующих (или уже украденных денег) денег и уничтожении газеты, которой было отдано так много сил и нервов, Довлатов отказался и вышел из состава редколлегии.
Из письма Тамаре Зибуновой:
«Все новые эмигрантские газеты позакрывались. Те, что уцелели, ненавидят меня как «розового либерала» и вычеркивают мою фамилию даже из коммерческих объявлений…
В общем, гнуснее эмигрантской прессы нет ни одной многотиражки в Советском Союзе…
Странная у меня судьба: в Союзе я – «бывший», продавшийся за чечевичную похлебку, а здесь меня считают чуть ли не большевиком».
Интересную и взвешенную оценку Довлатову-главреду дает американский культуролог, доктор философии Марк Иоффе, эмигрировавший из Латвийский ССР в США в 1978 году: «В «Континенте» издавали качественных людей – типа Бродского, Солженицына, Томаса Венцлову, Некрасова, Гладилина, а в переводах Милоша, Лешека Колаковского и подобных. Эстетических сюрпризов там было мало, но тем не менее журнал был крайне интересным.
Парижские журналы «Синтаксис» Синявского и «Эхо» Марамзина, израильские журналы «22» и «Время и мы», журнал «Третья волна» Александра Глезера, издаваемый в Нью-Джерси, духовный журнал Аркадия Ровнера «Гнозис», издаваемый в Нью-Йорке, принесли нечто новое, свежее и резко отличающееся от остальной эмигрантской прессы, особенно других толстых журналов, таких как нью-йоркский «Новый журнал» и немецкий «Грани». Они отказались от сугубо политической тематики в сторону, как правило, разработки вопросов эстетических, моральных, духовных. Эти журналы, например, «Эхо» Марамзина, вернули нам малоизвестную русскую литературу, к примеру, обэриутов. В этих журналах впервые заговорили о том, что не все в советской литературе так уж ужасно – воздалось должное Валентину Катаеву, Виктору Шкловскому, Андрею Битову.
К этому же эстетическому, либеральному направлению в русской эмигрантской литературе примкнул и Довлатов. Он как бы пытался быть миротворцем, строить мост взаимопонимания между правыми – максимовцами – и левыми – марамзиновцами, лимоновцами, кузьминсковцами, цветковцами.
Примирения, конечно, быть не могло, и представители обоих лагерей нещадно громили друг друга.
Довлатовские симпатии, собственно говоря, были ясны – антисоветский дух «Континента» ему был близок, а эстетически он был ближе к левым… А кроме того, надо было продавать газету в целом незамысловатой и правой, «правее стенки», эмигрантской публике. И он умудрился довольно долго балансировать, выдерживая этот «и нашим и вашим» акт. Особенно, конечно, ему повезло с Вайлем и Генисом, чьи вдумчивые, интересные и очень хорошо сбалансированные политически статьи были, пожалуй, самым сильным аспектом «Нового американца».
История повторялась.
Как тогда зимой 69 года Довлатов оказался за две с лишним тысячи километров в Кургане, чтобы написать очерк о студентке-отличнице из местного пединститута, так и сейчас добирался до Нью-Йорка 7 месяцев, чтобы очутиться в очередном заповеднике и описать его.
Какой во всем этом был смысл? Изначально, откровенного говоря, никакого, потому что совершенно не понимал, что его ждет и что он будет описывать. Это уже потом смысл появился, вернее, его пришлось придумать, ведь иначе от безнадежности и абсурдности происходящего просто можно было сойти с ума или покончить с собой.