«В университете я быстро ощутил себя чужим. Студенты без конца распространялись о вещах, не интересовавших меня… К преподавателям я относился с любопытством, но без должного уважения. Вряд ли кто-то из них меня запомнил… Университет (считавшийся самым лучшим местом в городе) оказался недостоин меня! Скука невыносимая, уровень жалкий!… Короче, я пропускал одну лекцию за другой. Лучше всего, таким образом, мне запомнились университетские коридоры. Я помню тесноту около доски с расписаниями. Запах тающего снега в раздевалке. Факультетскую стенгазету напротив двери. Следы бесчисленных кнопок на ее загибающихся уголках. Отполированные до блеска скамьи возле фотолаборатории. Примерно к двенадцати здесь собираются окрестные лентяи. Мы говорим о литературе и разглядываем пробегающих мимо девиц. У нас есть свобода и молодость. А свобода плюс молодость вроде бы и называется любовью».
На втором курсе проблемы с успеваемостью приняли угрожающий характер, и студент Довлатов оказался на грани отчисления.
Понятно, что Нора Сергеевна негодовала.
Ее план относительно собственного сына, которого она видела филологом-интеллектуалом, вполне вероятно, кандидатом наук (по меньшей мере), не срабатывал. Будучи натурой экзальтированной, она произносила громкие и весьма эмоциональные речи, призывала сына взяться за ум, заняться учебой, перестать шляться по гостям и прогуливать.
Однако сын ее не слышал, потому что это был уже не прежний школьник Серёженька Мечик.
Вполне возможно, что в язвительно-остроумных ответах и отстраненно-надменном поведении сына Нора Сергеевна узнавала саму себя. Сергей был корректен и уважителен, но, уже вкусив новой свободной жизни, шел своей дорогой, по крайней мере, той, о которой долгими коммунальными вечерами говорили гости его мамы. Дорогой барственного сибарита, привыкшего срывать аплодисменты по любому поводу.
Творческий человек, а Сережа, безусловно, подсознательно причислял себя к творческими людям, должен быть свободен, нетрезв и безумно влюблен.
Казенщина жизни советского студента, как мы видим, не вписывалась в этот тестамент.
Ей просто там не было места!
Итак, после очередного академического провала Довлатов бредет по коридору дворца Петра II, малолетнего самодержца, умершего от оспы.
Антагонизм роящихся в голове мыслей обескураживает.
С одной стороны, очередного выяснения отношений с мамой, уверенной в том, что он лентяй (и справедливо уверенной, следует заметить), не избежать, и это печалит, тяготит, а вопрос «Ты что, глупей других?» дезориентирует однозначным на него ответом – «Да».
С другой стороны, уверенность в том, что выбор филологической науки был ошибкой, превышает все мыслимые и немыслимые сомнения. «Увы, пойти путем Бахтина, Реформатского, Гуковского или Будагова – не мое». Быть литератором, писателем, в конце концов, вовсе не означает быть лингвистом или литературоведом. Пушкин и Достоевский не были профессиональными филологами.
И, наконец, последнее. Главное – сделать внутренний выбор, невзирая на давление мамы, обстоятельств, деканата, комсомольской организации и райвоенкомата.
Вот с этой кашей в голове, потому как мысли роятся, перебивают друг друга, претендуя на первенство, Сережа спускается по мраморной лестнице.
Дойдя до первого этажа и усмехнувшись про себя: «Ну вот и совсем опустился», направляется к выходу из корпуса, однако боковым зрением замечает девушку, которая сидит под лестницей на подоконнике и курит.
Сам не зная почему, останавливается, резко поворачивается, словно передумал покидать филфак, не получив того, ради чего он вообще сюда поступал, и подходит к ней.
Смотрит на нее – высокую, стройную, в голубой импортной кофточке, отрывающей шею, на тени, что лежат возле хрупких ключиц.
– Девушка, простите, – начинает импровизировать Сережа, – а вам не нужен ли фокстерьер чистых кровей?
– Фокстерьер у меня уже есть, – задумчиво отвечает курильщица, не отрываясь от окна, – а вот в трех рублях сильно нуждаюсь.
– Не вижу препятствий, – с изрядным искательством звучит в ответ, – меня, кстати, Сергеем зовут.
– А я – Ася.
– Ну что ж, будем знакомы.