Судьбы друзей в СССР, которым правительство не предложило эвакуации, сложились не столь счастливо, как судьба тех, кому выпало добраться до Северного Кавказа. О смерти Держановского Прокофьев узнал из письма Мясковского от 21 октября 1942 года: «Случилось это, вероятно, в конце сентября, а я только что получил от него открытку с восхвалением Вашего 2-го квартета». Владимир Держановский скончался 19 сентября в Сергиевом Посаде. Мясковский посвятил его памяти одну из самых проникновенных своих симфоний — Двадцать четвёртую. Уже по окончания войны Екатерина Васильевна Держановская подарила Прокофьеву кресло покойного мужа с бархатными подушками. Уютно устроившись в нём, композитор обдумал немало музыки. Присутствие умершего знакомого, последние мысли которого были — о новых сочинениях Прокофьева, должно было согревать хотя бы через любимую вещь Держановского.
Настоящий же ад довелось испытать тем, кто остался в попавшем в кольцо вражеского окружения Ленинграде — в самую страшную, первую блокадную зиму: Алперс, Асафьеву, Демчинскому. Из них троих воспоминания о пережитом записал только Асафьев, и со страниц их веет запредельным ужасом.
Поначалу всё напоминало 1917–1918 годы: фронт приближался к Северной столице, но жизнь, в том числе творческая и музыкальная, продолжалась. К тому же не возникало острой нужды в еде и тепле. Асафьев, давно превратившийся в гофмановского персонажа, чувствовал себя в новом фантастическом положении прекрасно. В привычном ударном темпе он доделывал инструментовку написанных перед самой войной балетов, успел сочинить даже ещё один новый — «Граф Нулин», — а после принялся за аранжировку хоров из написанной в 1936–1938 годах на либретто Михаила Булгакова оперы «Минин и Пожарский», начал восстанавливать не доведённую до конца оперу «1812 год», потом засел за патриотическую симфонию «Родина» в четырёх частях, сочинил сюиту для духового оркестра «Суворов», вариации для фортепиано на тему Петровского марша, написал цикл лирических фортепианных ноктюрнов «Затишье», начал писать новые фрагменты к кантате для хора и оркестра «Сталин», первый вариант которой увидел свет в 1939 году. Всё это громадьё сочинений было занесено им на бумагу в течение июня — августа 1941 года, до начала бомбардировок города и даже, по большей части, успело прозвучать по ленинградскому радио. Узнав в 1943 году о количестве сочинённого Асафьевым в первый период войны, обычно сдержанный Мясковский выразился довольно резко: «Какая-то лихорадка мозга». Он давно подозревал Асафьева-композитора в графомании. Однако и неостановимому сочинительству пришёл конец.
«В самом начале сентября пришлось покинуть квартиру <на Площади Труда> и бросить работу, — свидетельствовал Асафьев. — Нас троих (жена, её сестра и я) доставили в бомбоубежище консерватории, где обилие тревог окончательно затруднило занятия. В конце сентября нас переместили в лучшие условия — в одну из артистических уборных театра им. Пушкина (б. Александринский). Я тотчас установил режим научно-исследовательской и композиторской работы. Наша комнатка ещё не начинала охладевать, а бомбоубежище было по первоначалу роскошным. <…> В коридорах и бомбоубежище театра к началу декабря вполне наладилась творческая жизнь. Встречи, беседы, живой обмен и печалями и радостями».
Как и Прокофьев в 1941 году, Асафьев решил дописать то, что обдумывал всю предшествующую жизнь: «Постепенно, шаг за шагом, я стал слухом проверять смены явлений музыкального творчества в истории музыки, как смену своего рода кризисов интонаций, нечто подобное словарным кризисам в истории человеческих языковых систем. Мысли росли день за днём с неослабным напряжением. Я старался не терять времени и работал без устали. Но декабрь брал своё, а с ним и холод и голод, а за ними страшная тьма. Александринский театр замерзал. Всё чаще и чаще потухал свет. Система отопления стала. Настроение в бомбоубежище, не теряя тонуса бодрости, менялось в зависимости от целого ряда сложнейших воздействий извне. Трудности давали себя знать постоянно. Смертные случаи участились. А работать хотелось как никогда. Я начал вспоминать весь ход моей жизни. Целью моей было не столько вспоминать внешние случаи и события в моём прошлом, сколько зафиксировать на фоне, возможно узком, житейской канвы то, как складывался и рос во мне человек, для которого развивающийся слух оказался умным гидом в росте и как, миг за мигом, я ощущал в себе природу музыканта. Постепенно книгу моей жизни удалось записать, но уже при ночниках, свечечках, разнообразных светильниках — очень робких. Тогда вновь с упрямством я взялся за опыт обоснований музыкальной интонации. Самочувствие моё и моей семьи стало сдавать. Обеды (если это были обеды!) сузились до предела. В пищу были введены жмыхи: они оказались злейшими врагами. Но кипяток пока был. Тогда решили побольше лежать, чтобы сохранить тепло в себе и обходиться без лишнего света. <…>