Январь свирепел. Но с бомбёжками стало тише. И вообще настала тишина. По улицам скорбным потоком тянулись саночки и тележки с окутанными, как мумии, трупами. Надо было беречь волю и только волю. Странное дело музыка: лёжа в полузабытьи, помню, я додумывал «интонацию», вспоминая множество музык, но, чтобы остановить в себе прилив сна, я начал сочинять свою музыку, то фиксируя в кратких афоризмах-пьесках впечатления от слышанных по радио сообщениях с фронта[35], то вслушиваясь в линии хорового голосоведения и наслаждаясь красотой воображаемой звукологики партитур[36]. Вдруг несколько кратких «возрождений света вокруг» — и мысль моя осветила мне конец моей книги об интонациях. Записав, я долго не мог прийти в себя от слабости. Опять тьма, опять холод, не помню сколько времени. Сердце уже стало уходить, и вдруг в мозгу возникла музыка, и среди полного отсутствия различия, — живём ли мы днём или ночью, помню, я начал сочинять симфонию «смен времён года» вокруг быта русского крестьянства. Теперь я еле-еле вспоминаю осколки звукоидей этой симфонии, да это и не важно. Важно, что эта отчаянная попытка сочинения в строгой и стройной форме спасла мою потухающую волю среди очень жестоких испытаний[37]. Вскоре мы перебрались из тьмы в помещение Института театра и музыки, на площади у Исаакия. Нас вывез из театра ночью на саночках и буквально спас покойный теперь директор Института, незабвенный Алексей Иванович Маширов».
В этих условиях мысли о музыкально-сценическом воплощении «Войны и мира» стали приходить в голову и Асафьеву. Он, вот уже несколько лет не поддерживавший с Прокофьевым близких отношений и потому не знавший о том, над чем сейчас работал его старый товарищ, в самую страшную пору блокады стал готовиться к опере по Толстому: «Ещё зимой 1941–1942 мною был составлен, по данному мне Театром имени Ленинского комсомола эскизу сценической переработки романа Толстого «Война и мир», план музыкальных иллюстраций к роману, и я начал писать музыку. Но когда стали доходить из Москвы слухи о новых музыкальных работах советских композиторов, я отложил эту работу, как и работу над восстановлением оперы «1812 год»…»
30 августа 1942 года в критическом состоянии, с головными болями и рвотами, по телеграмме из Москвы истощённый Асафьев был госпитализирован (у него, как оказалось, случился инсульт), а затем в ноябре вывезен из осаждённого города вместе с родными. Многомесячное балансирование на грани жизни и нежизни раз и навсегда подорвало его здоровье и моральный дух. Ещё в июне Асафьев понял, что современная музыка, которую он так любил, больше не даёт опоры, и записал для памяти, что Стравинский «похитил не то
Алперс тоже удалось выжить. Вырвавшись из осаждённого города, она 16 июня 1943 года послала Прокофьеву весточку о себе.
Демчинский умер от голода в начале 1942-го. О смерти старого друга Прокофьев узнал от Лины Ивановны в июне. Вдове Демчинского, Варваре Фёдоровне, Прокофьев помогал все послевоенные годы чем мог и непременно встречался с ней, приезжая в Ленинград. Мира Мендельсон записала об одной из таких встреч — 9 октября 1947 года: «…мы привезли немного продуктов, бельё, тёплый халат Серёжи. Хотели купить ей обувь, но она предпочла деньги на покупку швейной машины для возможности работать дома, так как ходить на службу в её возрасте и при болезненном состоянии крайне затруднительно. Серёжа дал В<арваре> Ф<ёдо-ровне> тысячу рублей, я была довольна, что мы могли доставить ей радость». Надо помнить, что послевоенная бедность была такова, что у Мясковского не имелось даже белой рубашки для выходов на публику при исполнении его новых сочинений, и Прокофьев отдал ему свою вторую, которую держал как сменную.
У москвичей же, эвакуированных на Северный Кавказ, были, в отличие от обречённых на голод и стужу ленинградцев, и относительно комфортные условия жизни, и питательная еда. И хотя, находясь в Нальчике, Прокофьев отдавал большую часть времени «Войне и миру», у него удивительным образом складывались и другие сочинения.