Было ясное морозное утро, когда мы с Антонычем на другой день нового года, года три тому назад, выехали из Орла на Болхов, держа цуть к о. Егору. Праздничный Орел уже весь проснулся. На улицах, которыми нам надо было ехать, чтобы выбраться на простор большой дороги, встречались знакомые, но никто бы из них не признал в моей фигуре, закутанной в простую овчинную шубу, в компании с убогим на вид старичком Антонычем, того, кого в свете называют «человеком из общества». Ехали мы с Антонычем на одной лошади в простых деревенских розвальнях с наскоро сбитым задком, обшитым простой рогожей. Совсем по-простому была обставлена наша поездка: в кульке под сиденьем кое-какая провизия, четверка чаю, фунта два сахару да в ногах — клок сена для лошади: не то прасолы, едущие на ярмарку, не то кто из крестьян побогаче, с базара возвращающиеся домой, — вот на кого были мы с Антонычем похожи, когда наш конь, раскачиваясь на рыси размашистым перевальцем, заставлял нырять розвальни по ухабам орловских улиц.
Обыкновенно разговорчивый, Антоныч в дороге оказался неважным собеседником: как будто весь запас его красноречия израсходовался на убеждения меня в необходимости поездки к о. Егору. Казалось, теперь он сосредоточился на конечных ее результатах: оправдается ли в моих глазах репутация батюшки, сумею ли я с его простотой и верой отнестись к тому, что сам он признавал святыней. Может быть, в душе своей он и раскаивался, что подбил меня с ним ехать, боялся холоду, которым наш брат, вкусивший от плодов цивилизации, умеет иногда безжалостно обдать разогревшуюся теплотой веры душу простеца. Тщетно пытался я разговорить старика: он отвечал нехотя, односложно. Замолчал и я.
Мороз крепчал. Зимняя дорога из Орла на Волхов представляла собой точное подобие разбушевавшегося моря: саженные ухабы, выбоины, раскаты... Наши розвальни не хуже любой рыбачьей лодки метались как полоумные то вверх, то вниз, то вбок, то вовсе набок, а надежный конь все тем же размашистым, как будто ленивым, тротцем отхватывал у пространства убегающие версты.
Невесел зимний пейзаж черноземного большака: редкие деревнюшки, по крышу засыпанные снегом; ровная безбрежная снежная пустыня, изредка разрезанная бичом черноземных полей — глубокими оврагами; кое-где чернеющиеся вдали, точно оглоданные, рощицы, жалкие остатки былых лесов, былого приволья; встречные и попутные обозы, окутанные, точно дымочком, паром от усталых, выбивающихся из сил, заморенных клячонок. Не слышно стало на большаке резвого колокольчика, заливистых бубенцов господской тройки, еще недавно веселивших сумрачные ракиты, в два ряда, с обеих сторон, окаймлявшие большую дорогу. От ракит, и от тех почти не осталось воспоминания: деревенская бедность и распущенность срезали их под самый корень на топливо, пожгла их на корню ребячья безжалостная шалость. Под корень подрублен и старый помещичий быт. Кое-где еще маячат полуобгорелые пеньки прежнего приволья... Скоро и их не станет!... Доброе старое ушло безвозвратно, а нового доброго что-то плохо видно...
Морозу надоело щипать нас с Антонычем за нос. Он схватился и за наши ноги, стал щекотать за спиной, ломить коленки.
— Хорошо было бы погреться, Антоныч!
— Вот этап, а за ним сейчас будет и Каменка! Там на постоялом и обогреемся. Двор хороший!... Чайком побалуемся да и Воину (так звали нашу лошадь) дадим отдохнуть — небось ему все плечи, бедному, от ухабов разломило.
Среди поля, у самой дороги, стоит двухэтажное каменное здание. Стекла выбиты. На дворе, окруженном высокой каменной стеной, — ни души. Холодом и злобой веет от этих мрачных стен.
— Неужели здесь бывают арестанты?
— Отчего же им не бывать? Бывают.
— А как же стекла-то? Ведь там ветер гуляет хуже, чем в поле.
— Стекла-то? А долго дело их позаткнуть. Небось не замерзнут. Ведь это не дворец, а этап: чуть стало холодно — марш в дорогу! Дорога-то, она тебя живо разогреет!
Коротко и ясно! Гордиев узел устройства тюрем Антоныч разрубил не без некоторой логики: «не дворец, а этап!»
Очевидно, бедному Антонычу не были своевременно преподаны основы тюрьмоведения. Ну, да на то он и Антоныч!...
IV.
— К отцу Егору жаловать изволите? — спросил меня, подавая самовар, хозяин постоялого двора, пока мой спутник во дворе под навесом убирал Воина: накрывал попоной и за решетку яслей накладывал ему его порцию зеленого, душистого сена.
— К нему!
— Батюшка удивительный! Великий, можно сказать, батюшка. Много у него народу бывает. И из господ и из купцов тоже к нему ездят. Большое от него людям утешение!... Доброе дело надумали!
— А вы хорошо батюшку знаете?
— Батюшку-то? Я-то? Да кому же и знать его так, как я его знаю! Еще как поступал в Спас-Чекряк, в село, то есть ихнее, они нам очень хорошо известны; батюшка у нас постоянно останавливался, как в Орел ездил. И первый раз он у нас останавливался, как из Орла к своему месту с матушкой своей ехал... Не чаялось мне тогда ему живым быть... А что вышло-то!...
— Почему не чаялось?