Она приняла своё новое имя – сестра Мария Иосиф – с радостью, как приняла чёрную рясу и регулярные службы, по часам и минутам разделившие её дни. Она любила простоту всего этого, правильность шагов, которым надо было следовать без вопросов и жалоб; подчиняться оказалось легко. Она полюбила и маленький блокнот, который ей дала руководившая послушницами сестра Хемма, чтобы записывать грехи. Писать об этом, а потом раз в неделю признаваться перед лицом других сестёр, распластавшись на полу и прижимаясь лбом к холодному, твёрдому камню, казалось самым очевидным и самым чудесным актом подчинения. Это
– Похоже, вы от природы склонны к религиозной жизни, сестра Мария Иосиф, – сказала ей настоятельница, вызвав её к себе спустя несколько месяцев после того, как Лотта стала послушницей. – Но даже этим наши мятежные сердца могут начать гордиться. Мы не должны гордиться ничем, сестра, даже нашей преданностью. Смирение – вот в чём наша сила, вот наше непременное условие жизни.
– Да, досточтимая мать, – ответила Лотта, опустив взгляд. Она приняла этот мягкий упрек, как и всё остальное, с безмятежностью, казавшейся потусторонней, данной Богом, а не вызванной ее собственными силами. Она больше не могла раздражаться на что бы то ни было. Даже искушения не испытывала.
То, что раньше непременно бы её возмутило – например, необходимость подниматься до рассвета, когда одна из монахинь стучала палкой по занавескам, разделявшим кельи послушниц, и железные кольца звенели, так что приходилось вскакивать с постели и в полусне возносить Господу хвалу, – теперь совсем не печалило. Ходьба вдоль стен степенным шагом, жесты вместо слов, полнейшее молчание с начала вечера до следующего утра – всё это лишь успокаивало, сглаживало последние проявления своеволия, наполняя душу ещё большей уверенностью в спокойствии, которое она обрела в древних стенах монастыря. Правда, после первых нескольких недель блаженное спокойствие на какое-то время начало действовать на нервы: Лотта скучала по возможности напевать, болтать или просто мурлыкать себе под нос за работой. Тишина стала казаться громкой, как звон в ушах. Когда Лотта призналась в своих чувствах сёстрам, настоятельница с большой добротой посоветовала ей целую неделю хранить обет молчания. И каким-то образом эта неделя сделала тишину снова тихой, подавила последнее сопротивление, а когда Лотта снова смогла заговорить, слова показались ей громоздкими, как камни во рту. Приходилось стараться, чтобы придать им форму, и она поняла, какие они ненужные, какие незначительные.
Она легко научилась обходиться без слов и открыла ещё более глубокую красоту в этом простом акте подчинения. Став послушницей и приняв белую вуаль, обрамлявшую лицо и закрывавшую шею, она вынуждена была расстаться с золотистой косой, которую отрезали ножницами у корней волос и отбросили в сторону, как мусор, но и это её не опечалило. Она с радостью оставила это искушение поддаться тщеславию, как и все остальные.
Прежде чем они как послушницы произнесли свои первые обеты, настоятельница попросила каждую вспомнить, что ещё роднит их с мирскими привязанностями, и отказаться от этого. Лотта едва ли не с трепетом протянула сушёную веточку эдельвейса, которую дал ей отец много лет назад, когда они выступали на конкурсе и он назвал их сёстрами Эдельвейс. Она хранила эту веточку в молитвеннике как горькое напоминание о прежней жизни. Пару раз она открывала нужную страницу и касалась пальцем сухого цветка.
Когда она клала эту веточку в корзину, которую несла мимо них сестра Хемма, она на миг ощутила сожаление и боль потери, но лишь на миг. От этого тоже нужно было отказаться.
Теперь, спустя год, Лотта поняла, что не скучает по той веточке, не скучает даже по родным так сильно, как могла бы ожидать. По правде сказать, она вообще почти о них не думала. Они стали только призраками воспоминаний, лёгкими и эфемерными, и вскоре испарились.
Тоска по прикосновениям, поначалу мучившая её, поскольку монахиням запрещалось таким образом выражать друг другу привязанность, теперь казалась незнакомой и странной, слишком грубой и даже смущающей. Единственный раз, когда она за всё это время коснулась другого человека, был, когда ей позволили поцеловать руку настоятельницы.
Она не скучала по высокому, узкому дому на Гетрайдегассе, по вечерам под пианино, по весенним прогулкам в городском сквере или под цветущими вишнями Мирабеллгартена. Она не скучала по всему этому, потому что обо всём этом не думала; способность забывать стала её второй натурой, такой же естественной, как дыхание. Её жизнь наконец-то стала безмятежным потоком спокойствия и невозмутимости, о которых она так мечтала.
А теперь Гитлер угрожал всё это разрушить.