— А я тебя ждала много лет!.. Приехал, когда я уже вышла замуж!.. — Она поставила на траву деревянные ведра, сняла с плеч коромысло. — Ты женат?
— Нет.
— Значит, есть невеста?
— Нету суженой и не будет, одну тебя люблю!
— Почему же так долго не возвращался?
— Не мог. Скитался в гонениях.
— Прислал бы гонца с вестью, что жив. Разве бы я вышла замуж, если 6 знала, что жив. На костре бы жгли — не пошла бы за немилого. На край света готова была бежать с тобою!..
Она говорила горько, губы кривились в скорбной усмешке.
Буранбай все еще не решался шагнуть, обнять, но глядел на нее спокойнее, и дыханье его участилось от восхищения: Салима пополнела, расцвела яркой телесной красою; пестрое, в цветочках платье с оборками, камзол плотно облегали ее сильное тело; из-под батистового тончайшего платка сбегала на стан жгуче-темная коса с вплетенной в пряди лентой; подвешенные к ней монеты певуче звенели… Полдень женской красоты, зрелости!
— Уедем, убежим хоть сейчас, конь — резвый, умчит в степь, в Оренбург!
— Поздно, поздно… У меня законный муж. Грешно нарушать никах[15]
.— Найдем муллу, к тому же мулле Карагошу поедем в аул Бакый, и он снимет с тебя никах.
— Страшусь проклятия родимой матери.
— Разве любящая мать проклянет несчастную дочь?
Он уговаривал ее терпеливо, ласково, как неразумную дочку, но из-за деревьев не выходил, чтобы с огородов аула не заметили, с улицы, от реки, — надо беречь ее, ненаглядную.
— Ее слезы падут на мою голову, — убежденно, твердо сказала Салима. — И как она вернет уплаченный за меня калым?
— Твои братья вернут!
— Братья? Хе!.. Ты их знал простодушными пареньками, а сейчас они превратились в алчных злодеев. Не мать, а братья польстились на богатый калым и продали меня в рабство…
Салима говорила бесстрастно, будто не о себе. Никах, калым! — любой башкирской девушке были уготованы эти неотвратимые обряды злой судьбы.
Обезумев от отчаяния, Буранбай метнулся к ней, обнял: губы ее заледенели — не дрогнули, не оттаяли под жаром его поцелуя.
— Что же нам делать?
— Уходи! Прячься! — Она оттолкнула его в кусты. — Женщины идут к роднику. Спрячься в лесу, ради Аллаха!
— Сплетен боишься?
— За тебя боюсь — убьют!
— Мне уже все равно! Как жить без тебя?!
— Уходи, Еркей! — прорыдала Салима, поднимая ведра и коромысло. — Весь день прячься в чаще, а ночью приходи, жди у Кырлас-тау, под тем дубом. Хе! — Она отрешенно вскинула голову, в нежном белом горле катался клубок, глаза разгорались лихорадочно зелеными сполохами. — Либо в омут, либо в петлю!.. Жди ночью.
И тот покорился, быстро ушел в глубину рощи.
Весь день он то лежал в заброшенной заимке, то бродил по лесу, ведя на поводу коня, и постепенно отдельные слова, чувство безнадежности и счастья от встречи с любимой, мотив тоски, парящий в тишине, как осенняя паутинка, слагались в песню, и он сперва бормотал, затем пропел ее вполголоса, все еще таясь:
Песня-целительница успокоила Буранбая, и он задремал, раскинув попону в кустарнике, подложив под голову шапку, а под шапку — саблю. Очнулся он от озноба, все тело свело — ноябрьские ночи в лесу холодные. И ветер просторно летел из степного раздолья, качал безлиственные ветви деревьев, насвистывал, словно курай, мелодию: «Высока гора Ирэндек…». Вскоре и месяц взошел, серебристо-зеленый, высветил вершины деревьев, а в чаще, в кустарнике тьма сгустилась. Буранбай быстро пошел к тому дубу, где некогда в часы скоротечных свиданий целовал-миловал Салиму, робкую девочку с ясными глазками. Давно это было, как давно!.. Пятнадцатилетняя девочка обещала его ждать, но не дождалась. Мог ли он, беглец, арестант, ссыльный, потерявший даже первородное имя Еркея, упрекать ее?.. Внезапно, в порыве безрассудного ослепления, он решил — украду, увезу на дистанцию! И тотчас протрезвел: офицеру похищение чужой жены не простят, и Волконский не заступится, и оба суда — военный и духовный, мусульманский — вынесут беспощадный приговор.
Но — чу! — хрустнул сучок под ногою, прошуршала опавшая листва.
— Салима, здесь я, здесь! — прошептал Буранбай, выступая на просеку, залитую сиянием месяца.
Она вздрогнула, бросилась ему на грудь, забилась в рыданиях, и чем настойчивее он ее утешал, тем неудержимее она плакала — так дети, когда их жалеют, еще пуще заливаются слезами, но уже сладкими, приносящими успокоение.
— Еркей, любимый! Какие мы с тобою несчастные. Ты представить себе не можешь, как тяжко мне жить с немилым.
— Успокойся, душа моя, отныне мы всегда будем вместе. Нераздельно! Уедем, и ты позабудешь все горе-злосчастие…
— А калым?
— Вернем калым!
Вдруг у коня, стоявшего за деревьями, тревожно запрядали уши, он еле слышно заржал, призывая хозяина.
— Кто-то крадется! Подожди.