Марк, 2112 год
Экран погас – и все стало таким же, как прежде, будто ничего не было.
Но было.
К счастью или к несчастью – было…
Я брожу по парку, где каждое дерево умеет разговаривать со мной – о том, какую на завтра желательно заказать погоду; не стоит ли удлинить ветви, тянущиеся на восток, чтобы еще чуть заслонить мою спальню от слишком ярких восходов, или раскудрявиться на запад, чтобы еще чуть более рассеять закатные лучи, обещающие тихий долгий вечер, наполненный спокойной музыкой и ленивыми размышлениями о прелести всего земного – и меня не отпускает Уилл Шакспер.
Она сказала ему вслед, когда он переступил порог дома, изо всех сил стараясь не обернуться: «Я дам о себе знать, Уилл, через сорок дней».
И он ждал. Он не считал дни, не считал бессонные ночи. Он просто ждал.
А наутро после той ночи, что показалась ему особенно долгой, к нему пришел ее посыльный, тот самый, что так ревностно берег от пыли и грязи свои башмаки, и сказал, что поздним вечером в соборе Святого Павла будут тайно похоронены милорд и миледи Ратленд.
Тайно, но он, сэр Уилл Шакспер – единственный, кто может присутствовать.
Уилл не пошел в собор. Он напился, бродил по ставшему ему чужим Лондону – как я сейчас брожу по ставшему мне чужим парку – и вопил, что Шакспер не должен хоронить Shakespeare, иначе это будет даже не трагедия, а макабр, пляска смерти!
…Вот и мне хочется вопить, что никогда больше мне не быть в Единой информационной системе, ибо она непременно отторгнет меня, как чуждого и чужеродного…
Слишком многое во мне перевернулось, чтобы остаться бессмертным; слишком многое во мне перевернулось, чтобы жалеть об этом – особенно после того, как прочитал последний лист из записей прадеда:
«Я знаю, это мое последнее лето, и память услужливо подсказывает название рассказа Гессе “Последнее лето Клингзора”.
Что, однако, общего между переполняемым чувственностью сорокадвухлетним художником-экспрессионистом и мною, кого даже в высшей степени тактичные доктора именуют пациентом весьма преклонного возраста?
Впрочем…
Моя внучка, тогда еще маленькая, четырех с лишним лет от роду, проснувшись рано утром и увидев, что я собираюсь в бассейн, спросила тревожно: “Дед, ты что, уходишь ненакушанный?”
Родная моя, я ухожу, ненакушанный твоими проказами.
Наташа Бескровная и вы все, кто любили меня, я ухожу, ненакушанный любовью.
Вы все, кто помогал мне, я ухожу, ненакушанный вашей добротой.
Вы, кто заставлял меня страдать, я ухожу, ненакушанный болью.
Я благословляю вас всех, как художник Клингзор благословлял жаркие дни своего последнего лета, душные ночи своего последнего лета, молодую возлюбленную своего последнего лета; краски – придающие особую яркость мазкам в это его последнее лето, холсты – податливо вздрагивающие под особенно в это последнее лето торопливыми ласками кистей.
Пушкин и Лермонтов, Гоголь и Толстой, Стендаль и Диккенс, Булгаков и Набоков, Цветаева и Гумилев, Бродский и Пастернак, Окуджава и Чичибабин, Катаев и Искандер, Нагибин и Астафьв, Стейнбек и Сэлинджер – спасибо вам за великие строчки и страницы!
Знайте, однако: я ухожу – ненакушанный ими.
И наконец, ты, Shakespeare! Вы трое – Элизабет, Роджер и Уилл! Я долго пытался постичь и пережить ваши муки – пока чей-то голос не стал мне рассказывать про негодование голодного и усталого Шакспера по поводу едва плетущихся лошадей, чьи древние копыта словно бы поросли мхом…
Но вот голос умолк – и я ухожу, ненакушанный.
Ухожу, повторяя: “АлефЛамедРеш”».