Арданова. Разве не все равно теперь?
Долгов. Нет. Мне трудно. До свидания.
Арданова
Луша. Там, барыня, Илья Ильич пришел. Просит на минуточку к вам.
Арданова. Кто такой, Илья Ильич? Как странно. Попросите. Пусть войдет.
Илюшечка. Простите меня, Лизавета Алексеевна, что незванный я пришел. Не мог не прийти.
Арданова. Да что вы, Илюшечка, я рада. Садитесь сюда. Бледный вы какой-то.
Илюшечка
Арданова. Илюшечка, милый. Ах, какое горе. Только вы не расстраивайтесь так.
Илюшечка. Папенька посылал меня в деревню хоронить его. Плохо он умер. Один. В поле его нашли. У дороги в канаве. Ведь вы знаете, Лизавета Алексеевна, ведь он бродяжка был. Он гимназию в Петрограде кончил, а потом его отец в Лондон послал. Два года он там пробыл, вернулся домой, смотрят – странный он какой-то, не в себе словно. Стали замечать – пьет. А к весне затосковал, вырезал себе посошок-палочку, берестяночку взял, надел лапотки, да и пошел… Куда пошел, видно, и сам не знал. А я это понимаю, Лизавета Алексеевна. Вы вот не поверите, может быть, а ведь я такой же. Вы не верите?
Арданова. Нет, нет, Илюшечка, я все понимаю и я верю вам.
Илюшечка. Вот и гувернер у меня был француз, и миллионером я рос, и вот еще недавно говорил вам, да и сам часто мечтаю, как получу наследство и журнал стану издавать, и поэтов всех к себе позову. А ведь я и сам ничему этому не верю. Какие мне миллионы. Душа-то ведь у меня нищая. Нищая, в лапотках ходит, с посошком да с берестяночкой.
Арданова. Ну, что вы, Илюшечка. Зачем вы говорите, что у вас душа нищая. Вот вы стихи любите. Значит, есть музыка в вашей душе, так какая же она нищая, с таким-то богатством. Это вы сейчас так расстроены оттого, что вам братца своего жалко.
Илюшечка. Нет, нет. Жалко мне братца Петеньку, но душа у меня такая же. Вот особенно весной, когда первые ручейки зазвенят, такая, ах, такая сладкая тоска затомит. Вот, верно, любовь бывает такая. Вот, когда если кто любит очень. Я ведь не знаю. Я еще никогда не любил. Зазвенят ручейки и словно позовет кто, ничего тогда не надо. Взять только посошок-палочку да котомочку-берестяночку и пойти-идти куда глаза глядят. Ветерок-то будет ласковый, цветочки-голубочки голубые придорожные от шагов моих задрожат, поклонятся: «Здравствуйте, младший братец наш». – «Здраствуйте, – скажу, – старшие». Потому что на три дня творения цветики эти старше меня. Так вот все идти, идти. Сорвать колос в поле, растереть его ладонями, как святые делали апостолы, растереть и зернами этими голод утолить. А возжаждешь, к ручейку подойдешь. Он сам позовет, ручеек, издали позовет. Нагнешься, зачерпнешь рукой и первую горсточку прямо к солнцу вверх разбрызжешь. Пусть солнышко засмеется, в капельках подрожит, радугой вспыхнет. Играй, солнце.
Арданова. Подождите, Илюшечка. Мне кажется, что все-таки жить можно. Есть жизнь. Я знаю. Я теперь знаю, что она есть. Я прежде не знала.
Илюшечка. Вы не думайте, Лизавета Алексеевна, я многое понимаю, что у вас сейчас какая-то большая тревога есть. И не очень вам радостно.
Арданова. Нет, что вы говорите. Мне хорошо.
Илюшечка. Нет, Лизавета Алексеевна, нехорошо вам. Было бы хорошо, у вас бы не такое лицо было. Тревожно вам.
Арданова
Илюшечка. Я ведь ничего не могу для вас, Лизавета Алексеевна. Если бы что мог, все бы сделал. Вы ведь знаете, что вы для меня.
Арданова. Да ничего и нельзя, Илюшечка, ну что тут сделаешь. Ведь это и есть счастье. Я только никогда не думала, что счастье так тревожно, так больно чувствуется.
Илюшечка. Тревожно?