…От этих мыслей у меня пухнет голова, а главное, я боюсь устраиваться на работу. Мне кажется, будто меня преследует злая воля Ф. и Родькина, будто никогда ничего не будет у меня больше хорошего. Если уже цветы лгут, так чему же тогда верить?! Объясни мне все… Ты напишешь, да? Я не хочу бояться, я хочу верить, я никому из них не делала ничего плохого.
Жорка сейчас в Челябинске. Говорят, он уже не похож на себя. Я говорила с ним по телефону, голос у него, как у человека, перенесшего тяжелую болезнь. Над ним в обкоме просто издеваются, как он только выносит все, не понимаю. (Для того чтобы уволиться – не важно откуда – и уехать, члену партии необходимо было сначала сняться с партийного учета, и вот на это обком партии в данном случае не давал своего изволения. –
…Вот видишь, я опять написала тебе горькое письмо. А хотела совсем о другом. О Ростове. О том, какой это чудесный город. По нему хочется гулять, гулять… С тобой, конечно. И люди там какие-то совсем другие – веселые, открытые. Народу на улице кишмя кишит, такое впечатление, что живут в нем только счастливые. Ты знаешь, даже я в Ростове улыбалась. И ходила в кино. В первый раз за все время. Ты, мой маленький, даже не представляешь себе, как могут околдовать южные города. Челябинск по сравнению с Ростовом все равно что погреб и солнечная комната. Я ходила по его пьянящим улицам и показывала все тебе. Мы заходили в магазины, их здесь раз в 100 больше, чем в Челябинске, и выбирали вино для нашего с тобой пира. Будет он, а?
Пиши мне, мой единственный! И объясни мне, все объясни, даже если это будет горькая для меня правда. Все равно, это будет ясность, а значит, не будет хуже, чем оно есть. Да хуже и не бывает.
Крепко тебя целую.
Жаль, что Евгений Ярославович сдал мои письма незабвенной нашей коммунистической партии. Если их не сожгли с перепугу вместе с канцелярскими картотеками в августовскую революцию, то будут они бесславно истлевать в каком-нибудь архивном подвальчике. А могли бы сейчас наглядно показать, как я «вносил ясность» в биографию любимой женщины. Теперь же во многом приходится положиться на память.
Вот что я делал в первую очередь: понижал градус трагедийности чувств и слов своей сообщницы по грешной любви и по неприязни к «старшим товарищам». Как ни удивительно, это мне, еще совсем зеленому, вполне удавалось – помогала все та же радость нежданно обретенной, выражусь выспренно, звезды своей судьбы. Отрада эта (даже и сегодня мне светящая) тогда была необычайно ярка. Ее не могла не почувствовать Галя, и это отметало ее недовольство – его не могло не быть – тем, что я в должной мере не разделяю ее страхов, опасений и готовности разделаться с несносными лиходеями. Если меня осеняла удачная шутка, не упускал случая поиронизировать над перипетиями наших общих приключений. Я знал, у моей любимой, слава богу, хорошо развито чувство юмора, и это ее может поразвлечь.
И вот еще какой костерок я старался разжечь в ее душе: удовлетворение тем, что живет она – точнее, мы с ней так живем – не по шнурочку, кем-то проложенному, а по своим собственным, пусть в чем-то кривоватым, но в чем-то и уникальным лекалам.
Так оно и было. Вот что писала мне Галина примерно за год до того. Тогда я был на сессии в университете.
«…Укатила к Черному морю Ф. (опять эта Ф.! –
Это, дорогой, не хохма, а вполне продуманная агитация, и я почти ничего не изменила в ее фразах, только малость подсократила. Отныне отращиваю себе крылья, чтобы «подняться над вами», и стану для ваших умных разговоров недосягаема, и парить со мною в паре будет Ю.С., а может быть, и сам Родькин. Как знать, может, на небе мы с ним скорей поладим…Но тщетны будут его ожидания, славяне! Я вас не покину!»