Но я их вычеркнула из памяти, этих мужиков. Я забыла о холодной тоске, что сидела у меня на коленях в самолете.
Я перепрыгивала через какие-то железки, смотрела, как бежит металл, думала о том, что если в него прыгнуть… Это были холодяще веселые мысли о смерти, в присутствие которой, в сущности, не верилось. Подумаешь, смерть…
Придут парни, завернут рукава, им всандалят в вену иглу, отсосут кровь, и ее хватит на тысячу таких, как я.
Я ничего про них не знаю.
Могла бы узнать, но не хочу.
Хочу думать, что именно
Черномор же в Москве. У него сто двадцать кэгэ чистого веса и давно уже нет шеи. Я его вижу по телевизору. Он выступальщик на разные темы. От него веет тоской и холодом.
Ну и хрен с ним!
Материал же, который я написала, был одним из многих в ряду подобных. Из него вычеркнули мой пассаж об огне («при чем тут это?»). И правильно вычеркнули. И никому не ясную параллель с некоей застывшей и не желающей меняться человеческой природой, которая живет за триста километров. («Это ты о чем, подруга? Что за мелкая философия?») И, конечно, мысль о будто бы отдаваемой крови. («Кому?! И зачем?! Они что – доноры?»)
Но кое-что оставили. Безграничность снегов под крылом самолета. Безграничность возможностей. Про сидевшую у меня на коленях тоску я не писала. Это был мой изъян. Моя тугоухость и кривоглазость, а также хромота и горбатость.
Время же рядилось в красоту».
Через несколько дней после того, как напечатали очерк Галины, в редакции появился тот самый «дядька Черномор». Фамилия у него была, дай бог памяти, Иванов, красивый самодовольный мужчина, сменный мастер металлургического комбината, один из главных идеологов движения коллективов коммунистического труда. Битый час, сидя у стола Галины, о чем-то краснобайствовал, а после подарил ей книжку с репродукциями картин какого-то советского художника.
– О чем говорили-то? – спросил я потом у Гали.
– А! – отмахнулась она. – В ресторан звал.
Много лет спустя, в Москве, я искал в нашей домашней библиотеке иллюстрацию к тексту и наткнулся на эту книжку. Она оказалась с надписью. Обычное пошлое пожелание красивой женщине любоваться красотой искусства. Меня возмутило само дарственное обращение: «Моему маленькому корреспонденту…» Но… серчать было уже поздно. Я просто изъял этот экземпляр из нашего художественного собрания, забросив его на какую-то хозяйственную полку. Когда уже писал вот этот текст, решил взглянуть на него, вспомнить, какой художник там представлен. Но не нашел. Далеко, видно, забросил. Как это у Глинки с Кукольником: «И тайно, и злобно оружие ищет рука…»
Дорогой мой! Честное слово, я не на шутку беспокоюсь, ибо твои умственные возможности явно ущерблены отчаянным авралом. Это мне стало известно из твоих чудесных писем, в которых я сумела найти все: миндаль, присущее тебе остроумие, философский подтекст и даже глубину житейских раздумий; но не нашла, увы, как ни старалась, ответа на самый главный для меня вопрос: КОГДА ЖЕ ТЫ ПРИЕДЕШЬ? Вот я и забеспокоилась: о чем может говорить это катастрофическое неумение выделить главное? Признайся, что ты систематически маешься головой, и я все тебе прощу. Иначе… Иначе я буду гневаться! Вот!
Сижу я опять в конторе, и мне очень грустно. Особенно тоскливо по утрам, я по привычке прислушиваюсь к хлопанью двери и шарканью ног по нашему редакционному половичку. И каждый раз воображаю: вдруг это ты? Пока еще чуда не было. А мне так его хочется.
…Е. Я. Режабек уехал в Ленинград, приедет 26 января.
Письмо, как видишь, начинает терять последовательность, поэтому ставлю (.)
Приезжай скорей, дорогой мой человек. Скучаю и жду.
…И вот он, «у самого синего Дона, где было немало боев», – «Ростов-город, Ростов-Дон». При большом желании можно припомнить полдюжины песен про это славное местечко. Я писал родителям в своем первом письме отсюда: «Много хожу по Ростову. Город очень красив даже осенью. Представляю, как здесь здорово летом, когда много зелени и цветов.
Ростовчане – народ очень обходительный и общительный. В трамвае, троллейбусе все время поддерживается какой-нибудь общий разговор. Улицы тоже достаточно шумливы: всё говорят, говорят, говорят… 10–15 копеек здесь не сдают – не принято.
Жить здесь человеку проще, чем в уральских городах: гораздо меньше стоять во всяких очередях, меньше бегать, чтобы что-нибудь достать, меньше ругаться, чтобы к тебе относились по-человечески, и т. д., и т. п.».