Гест вышел на оконечность новехонького причала. Стоял там и глядел в воду: море при таком солнце было прозрачным, и две желтые молодые трески помахали ему хвостами, а медуза протрепетала по поверхности, словно старая акулья рыготина. Затем он окинул взглядом местность вдоль и вокруг фьорда, лето сейчас было в разгаре, и сугробы – лишь на самых высоких пиках – в этом невозможном фьорде, узком, как шкаф! – и все-таки начал вновь думать о своей Малле, Малле-маме, и всей той хорошей еде, которую та ему готовила, – а в этой Обвальной хижине самое худшее было то, что на завтрак, обед и ужин одна лишь рыба: холодная рыба, теплая рыба, плохая рыба… И никогда – ни сахара, ни леденцов и ни сдобы!
Зачем его сюда услали? Почему Купакапа отослал его от себя? Он чем-то провинился? Слишком много сдобы съел? Или это из-за того, что он называл мамой Маллу, а не фру Ундину? Почему эта тихая женщина вдруг ни с того ни с сего наорала на него? Из-за этого? Ему надо было называть мамой ее, если уж Копп – Купа-папа? Среди этих тягостных дум его вдруг окликнули по-иностранному, и мальчик отодвинулся на восточную сторону причала. К нему подошла лодка, а на ней сидел чернобровый мужик, который кинул ему канат с большой петлей на конце. В лодке лежал и спал другой мужик. Хотя Гест не понимал языка, сам приказ он отлично понял, человек просил его накинуть петлю на тумбу. Эту новешенькую причальную тумбу. Он так и сделал – при этом не отдавая себе отчета, что сейчас швартует первое судно у первого в Сегюльфьорде причала, – а потом стал смотреть, как тот черноволосый ершистоволосый чернокудрый моряк с помощью швартова взбирается на причал и шагает на него: маленький, удаленький, колченогий. Гест некоторое время задумчиво стоял, смотря то вдаль, на солнечные доски причала, на Лауси и плотников, склонившихся над своими гвоздями, пока солнце светит им в спину, то вниз, на лодку, которую он пришвартовал, на человека, все еще спавшего в ней, и на парусное полотно, лежавшее на корме и явно скрывавшее какие-то припасы. Не долго думая, он схватился за канат, совсем как тот черноволосый, и спустился с причала в лодку, а сердце у него колотилось от страха разбудить спящего. Но тот моряк не проснулся, хотя лодку слегка качнуло, когда в нее ступил Гест. Затем мальчик забрался под парус, спрятался там и тотчас представил себе, как обрадуется Малла.
Глава 2
Пастор Ауртни
Новый пастор, преподобный Ауртни Бенедиктссон, был блестящим, прямым как струна, рослым, длинноголовым, волнистокудрым, темноволосым и, что называется, дальновзорым: под красивыми бровями таились целые километры, целые десятилетия, этот человек провидел будущее. Он был с юга, ему было слегка за тридцать, и способности у него были по всем направлениям, особенно – к музыке, но в конце концов ему пришлось смириться с должностью пастора, как и всем талантам Исландии в те времена: церковь была единственным оплотом всех этих талантливых язычников. Весь народ веровал в алтарь – кроме тех, кто при нем служил. Там обычно находился скептик, который ясно видел, что стоит за всеми этими завываниями, но все равно предпочитал надеть на себя это облачение, нежели скитаться по хлевовым хуторам страны с сумой и побираться, бормоча хулительные стихи, подобно гениальным оборванцам былых времен: Боулю-Хьяульмару, Лаутра-Бьёрг и Солону Исландусу[46]
.Завершив курс наук, Ауртни Бенедиктссон целых семь лет плавал по винному морю в столице, бренчал на пианино во всех кофейнях этого крошечного городка и брал плату поцелуями женщин, в конце вечера всегда был уносим прочь в горизонтальном положении и не имел ни детей, ни невесты, – но вот в одно жуткопохмельное утро его разбудила жизнь и записала его в школу пасторов. Несколькими семестрами и одним пасторским воротником позднее его посадили в легкую лодку в темном фьорде и повезли навстречу другой жизни.
И когда он остался один в незнакомом фьорде – окруженный пятнистыми щербатыми горами, сверкающими на него своими сугробами в апрельском сумраке, а перед ним – церковь, одна-одинешенька посреди косы (как будто остальные дома ее чурались), такая сыростно-серая, но сверкающая почти как голая женщина в ночной мгле, – он возмужал, ему пришлось возмужать: теперь на нем лежала ответственность за весь этот фьорд, эти горы, ведь он был их пастырь! Это студеное открытие так мягко ударило его по голове, что он в момент протрезвел. Он беспробудно пропьянствовал полпути вокруг Исландии на борту «Тиры» вместе с другими новоиспеченными пасторами (их всех, должно быть, перевезли на берег таких же пьяных, как и его, каждого в свой фьорд), – а сейчас хмель разом вылетел из его головы, но в его башмаках он все-таки еще бродил, потому что его несколько раз угораздило треснуться головой на гололедице, захватившей косу, так что, когда он постучался в двери Мадамина дома, он был мокро-грязный и пропахший винищем.