К столетним юбилеям – в 1899 и 1909 годах – мифологии Пушкина и Гоголя приобретают характер сложившихся культов. Что через несколько десятилетий будет обыграно Хармсом в абсурдистском скетче «Пушкин и Гоголь» («…Об что это я?!»).
Показательно, что на Бульварном кольце в Москве с разницей в тридцать лет на расстоянии полутора километров были установлены выдающиеся памятники обоим. В советское время бронзового опекушинского Пушкина перенесли на другую сторону улицы и развернули, а похожего на больную птицу сидящего андреевского Гоголя вообще сослали на задний двор и заменили, по распоряжению правительства, более парадным стоящим. Ходил тогда стишок: «Нам нужны такие Гоголи, чтобы нас не трогали».
Неистовая и филигранная «Конармия» Бабеля являлась, по существу, красным «Тарасом Бульбой».
Некоторые ремесленные приемы, лирические интонации и «чертовщинку» позаимствовал у Гоголя и развил киевлянин Булгаков.
Набоков в годы Второй мировой войны написал англоязычную книгу о Гоголе – очень остроумную, но безнадежно кабинетную, эстетскую и отчасти мещанскую. Зощенко в те же годы сделал Гоголя героем своей психоаналитической повести и взял одним из поводырей в мир писательской профессиональной мизантропии и сопутствующих нервных расстройств, за что и поплатился по окончании войны.
В книгах большинства советских литературоведов Гоголь выглядел настолько правоверным, что и врагу не пожелаешь такой судьбы. Впрочем, может, позднему Гоголю именно это и понравилось бы. Рассудок не может не приводить к плоскому утилитаризму, окрас которого не имеет большого значения. Публицистика для рассудочного мировоззрения – коронный жанр, а художественное творчество – мусор. Некоторые старцы и в год 200-летнего юбилея всерьез утверждают, что «Выбранные места из переписки с друзьями» являются вершиной творчества Гоголя.
Такая судьба у Гоголя: что о нем ни пишется – все равно получается шарж. Сам виноват.
Гоголь, конечно, хохол, но русский хохол, россиянин малороссийского происхождения, что совершенно неприемлемо для украинских националистов. Они не могут решить, что с ним делать: проклясть, оплакать или фальсифицировать? Гоголь искал блуждающий центр и границы русского мира в своем творчестве и мистических прозрениях. Он любил Украину – ее природу, воздух, песни, ГУМом, историю, – но не настолько, чтобы занять кафедру в захолустном в ту пору Киевском университете и начать писать на литературно не разогретой «мове» для разрозненной украинской «громады». Масштаб его дарования требовал большей читательской аудитории и решения более крупных задач, нежели народное просвещение.
Кстати, его род происходил от двух знатных полковников, по мужской линии – от украинского, а по женской – от польского. Первый звался Остапом Гоголем (так вот откуда имена Остапа и Андрия Бульбенок в «Тарасе Бульбе» – от прадеда и от умершего ребенком любимого младшего брата! А «бульба», кстати, это «пузырь», и только позднее – «картошка»). Писатель отказался по окончании лицея от двойной фамилии, а ведь мог бы быть Гогольяновским! Почувствуйте разницу. Так что детство будущего писателя оказалось пропитано историческими и отчасти фамильными преданиями старины, но главное – украинскими народными песнями, сформировавшими его талант в самом зародыше, без всякого преувеличения. Он не любил эти песни – он их обожал, азартно коллекционировал на протяжении всей жизни, исследовал, охотно пел в компании, иногда по тридцать раз подряд один и тот же понравившийся куплет, покуда его не останавливали земляки: «Годи, Мыколо, годи!» («довольно» то есть). По собственному признанию Гоголя, все его существо отзывалось на мелодии народных песен и трепетало им в унисон, а сердце жадно дожидалось тех всегда неожиданных слов, что торкнули бы его, подобно «острому железу» («О малороссийских песнях», 1834).
К сожалению, не существует специального толкового исследования, что именно из украинского фольклора наложило отпечаток на творчество Гоголя. Зато в вышеупомянутой статье имеется свидетельство о том, что производило на двадцатипятилетнего Гоголя наибольшее впечатление и было им, скорее всего, перенято. В содержательном плане, помимо специфической меланхолии и сердечности, это наивный дуализм песен, синкретическая нерасчлененность внутреннего и внешнего мира, легкость перехода от отчаяния к веселью, от слез к смеху, и наоборот. А в формальном отношении, это поразительная безыскусность и произвол анонимного автора (как у Пастернака: чем случайней – тем верней!), а также полный отказ от развернутых описаний (то, что так любо и дорого было дотошному Льву Толстому! Ясное дело, ему не за что было любить прозу Гоголя) и метонимичность, когда часть представляет целое: «Вместо целого внешнего находится только одна резкая черта, одна часть его». Но это и есть «поэзия поэзии» – высший пилотаж в любом роде искусства!