В зале присутствовало 738 делегатов. Из них: 250 русских, 72 еврея, 71 украинец, 45 грузин, 36 армян, а также представители ещё сорока национальностей.
В качестве делегатов присутствовали Пастернак и Ахматова. В качестве гостей – Пабло Неруда и Жоржи Амаду.
С первым докладом, как и предполагалось, выступил Сурков. Фамилию Шолохова он произнёс в малом числе основных советских литературных величин.
День завершился содокладом Симонова о прозе. Он отвёл первые места в советской литературе Горькому, Толстому и Шолохову, а следом разместил Островского, Макаренко и Бажова. В добром здравии из всех перечисленных был один Шолохов.
Симонов произнёс с трибуны словосочетание «культ личности»: оно ещё не применялось к Сталину, но смысл уже считывался.
Шолохов внимательно слушал: «Ох, Костя… Не ты ли этот культ личности создавал сам ещё позавчера?»
Съезд наводил тоску. На прошлом споров и дерзости было на порядок больше.
Позволил повысить голос в своём выступлении на второй день Эренбург: «Общество, которое развивается и крепнет, не может страшиться правдивого изображения. Правда страшна только обречённым».
Ему аплодировали.
Шолохов понемногу копил хорошее, бойцовское раздражение.
Он выступал на седьмой день. Когда объявили его имя, раздались громовые аплодисменты. Он вышел на сцену в высоких казацких сапогах. Каверин напишет потом, что в руках он словно бы держал незримую нагайку.
Шолохов взошёл на трибуну – и случилось незапланированное. «Съезд встал, встречая его, – записал в тот день великий советский драматург и ещё один бывший белогвардеец Евгений Шварц. – И не без основания. Он чуть ли не лучший писатель из всех, что собрались на съезд. Да попросту говоря – лучший».
Несколько принципиально настроенных людей не поднялись. Каверин настаивал: «Оставшиеся сидеть и были те, кто впоследствии… поддержал Солженицына…»
Солженицына освободили в 1953 году, но, конечно же, в литературном мире его ещё не знали. Каверин пояснял случившееся ещё не происшедшим. Сам он остался сидеть потому, что в своё время был задет полемикой о псевдонимах и считал вовсе неприемлемым недавний шолоховский выпад против Эренбурга. Настоящая фамилия Каверина была Зильбер.
Шолохов поднял руку: дайте говорить. Взбудораженные делегаты расселись в предвкушении.
Начал он с того, как видит происходящее на съезде: «Бесстрастны лица докладчиков, академически строги доклады, тщательно отполированы выступления большинства наших писателей…»
Тут же, с разлёта, Шолохов оттанцевался на одной из любимых своих тем: «Даже наиболее запальчивая в отношении полемики часть литераторов – я говорю о женщинах писательницах и поэтессах, за редким исключением, пребывает на съезде в безмолвии. То ли наши агрессивные и дорогие соратницы по перу уже выговорились на собраниях и теперь находятся в этаком творческом изнеможении, то ли копят новые силы для нового взрыва к концу съезда?»
В зале находилось 66 писательниц, но есть ощущение, что и здесь Шолохов слал приветы отсутствующим на съезде Марии Петровне и Лиле.
«Разве их поймёшь, этих женщин, хоть они и писательницы по профессии? Никак не поймёшь. По крайней мере я не понимаю».
Разделавшись с женским вопросом, Шолохов перешёл, тая в усах усмешку, к основному.
«Мне не хотелось бы нарушать царящего на съезде классического спокойствия, омрачённого всего лишь двумя-тремя выступлениями, но всё же…»
Зал притих. Эренбург начал перебирать на столе бумаги. Симонов сцепил сильные руки.
«…остаётся нашим бедствием серый поток бесцветной, посредственной литературы, который последние годы хлещет со страниц журналов и наводняет книжный рынок», – глуховато говорил Шолохов.
«Одной из главных причин, как мне кажется, явилось поразительное и ничем не оправданное падение требовательности к себе, установившееся среди писателей, и падение “оценочных критериев”, прочно обосновавшееся среди критиков. Писатели с диковинным безразличием, с отсутствующими лицами проходили мимо не только посредственных, но явно бездарных произведений своих товарищей. Они не поднимали негодующего голоса против проникновения в печать макулатуры…»
Шолохов посмотрел в зал.
Каждый из смотрящих на него был уверен, что речь не о нём. Многие боялись скоситься друг на друга и оловянными глазами смотрели вперёд.
Он продолжал: «Ну, а что касается иных критиков, то тут дело обстояло ещё хуже. Если бесталанное и никудышное произведение печатал именитый, к тому же ещё увенчанный лаврами литературных премий автор, многочисленные критики, видя такое непотребство, не только делали отсутствующие лица, но чаще всего отворачивались в великом смущении. На глазах читательской общественности иногда происходило удивительное, прямо-таки потрясающее перерождение: эти “неистовые виссарионы” вдруг мгновенно превращались в красных девиц. Одни из них молча, втихую обливались стыдливым румянцем; другие, не заботясь о невинности, но определённо желая приобрести некий “капитал”, сюсюкали и расточали знаменитости незаслуженные, безудержно щедрые комплименты…»
Рюриков почувствовал усталое томление внутри и не прогадал.