С каждым разом я убеждаюсь, что с прокурором, моим обвинителем, беседовать гораздо легче, чем с так называемым защитником. Хотя это и приводит к довольно опасной откровенности. Сегодня он показывает мне фото Сибиллы, своей супруги, которая каждый раз шлет мне привет. Мы долго рассуждаем о браке, разумеется, в общих чертах. Мой прокурор считает супружескую жизнь (как видно, опыт заронил в его душу сомнения) трудной, но все же возможной. Конечно, он подразумевает истинный брак. Непременные условия для обеих сторон: не рассчитывать на обязательную любовь партнера, всю жизнь быть готовым к вторжению жизни, даже когда она угрожает браку, постоянно держать дверь открытой для неожиданностей, конечно, не для мелких интрижек, а для дерзания; в тот миг, когда оба партнера почувствуют полную уверенность друг в друге, — все потеряно. Далее: равенство мужчины и женщины; отказ от убеждения, что для брака достаточно физической верности, так же как от убеждения, что без физической верности брака вообще не существует; честная, до конца идущая, но не бесцеремонная откровенность во всех затруднениях, с этим связанных. И еще моему прокурору кажется важным смелое безразличие обоих супругов к окружающему миру: чета перестает быть четой, если один из партнеров или оба они объединяются с посторонними, желая повлиять на второго партнера. Далее: набраться мужества и без упреков признать, что партнер может быть счастлив и без тебя; не угрожать, что уход одного непременно убьет другого, и тому подобное… Все это он говорит отвлеченно, условно, в то время как я разглядываю фото его супруги, — ее лицо отнюдь не условное, неповторимо живое, только ее, реальное и прелестное лицо, куда более пленительное, чем его речи, хотя и правдивые, но умалчивающие про опыт, связанный с этим лицом на карточке. Я возвращаю фото.
— Да, — говорит мой прокурор. — На чем, собственно, мы остановились?
— На том, что ваша жена ждет ребенка.
— Да, — говорит прокурор, — мы очень рады.
— Надеюсь, все будет благополучно.
— Да, — говорит он, — будем надеяться.
Жан-Луи Дмитрич — пианист ее балетной школы, наполовину русский, весьма чувствительный господин лет сорока — пятидесяти, неженат, талантлив. Юлика уверяет, что не нарадуется на него, он, как говорится, душа-человек, ее опора в Париже. Больше она ничего о нем не сказала. Может быть, все же не стоило спрашивать. Может быть, теперь Юлика считает, что я ревную.
Мой друг и прокурор спрашивает, читал ли я «Анну Каренину». Далее: читал ли «Эффи Брист». И наконец: могу ли я представить себе покинутого мужа не таким, как он описан в этих шедеврах, а человеком более великодушным, более широких взглядов… Как видно, моего прокурора очень беспокоит, что широта взглядов, обязательная, по его мнению, для обманутого мужа, ему самому далась нелегко. Он рассказывает… Я долго его слушаю (он смущен собственной откровенностью, но, боясь, что я превратно истолкую ее, вынужден вдаваться в подробности, то и дело ссылаясь на собственный опыт), а он спрашивает: «Можете вы это понять?» Тут и понимать нечего: история, каких тысячи. Но я понимаю и его желание наконец увидеть без вести пропавшего Штиллера, которого супруга моего прокурора, насколько я понял, любила до невозможности (во всяком случае, для него).
Кнобель, мой надзиратель, последние дни ведет себя как-то странно, все норовит поскорее уйти из моей камеры. От меня это не ускользнуло. Сегодня он без обиняков назвал меня:
— Господин Штиллер…
Я молча взглянул на него.
— Господи боже мой, — говорит он и стыдливо отворачивается, видимо считая, что предал меня, — ведь только я еще и верил вам…
Юлика всех их убедила.
— Господин Штиллер, — говорит он, — что так, то так. Господи ты боже мой, я ведь не в претензии, что вы рассказывали мне небылицы, надували меня, но и моей вины тут нет…
Я ем и молчу.
Четвертая тетрадь