Или вот еще другая работала продавцом, с Половинки же. Забыла, как ее звали. И как-то вечером он ей сказал, Николай Прокопьич-то: «Ты ее проверь, может она деньги воровать или нет». Ладно. Она и набросала. Я их собрала и поло́жила тут. И с другого стола опеть деньги набросаны. Ладно! А тогда же ишо свету не было. Лампа горела. А там большая печка стояла. Я же могла замести и в печку выкинуть! Вот. Я ей говрю: «Ты чё сёдни, много наторговала? Чё деньги-то разбросала? Чё кого делашь-то?!» Я ведь не знала, что она спецально! А потом она чё-то с Николай Прокопьевичем разругалась и мне сказала: «Николай Прокопьевич сказал тебя проверить. Вот я и проверяла!» Я говорю: «Пускай себя проверят, а меня проверять не надо! Я, – говорю, – сколько с продавцам проработала, ни один не сказал, что я чё-то взяла!» В больнице проработала! Где таблетки могла, всё. Но, однако, я не брала. На фиг, я лучше свое отдам! Чужо брать никогда не буду. У меня такая и Валентина. Мы вон голодные ходили. Пойдешь выпросишь. А мы не лазили в огороды. У нас такого нету, чтоб пакостить…
А Тамара Глебовна, она техничкой тоже работала. Она плавала на ту сторону (Лены.
Старуха выдохнула – отдохновенно, длинно.
– А мать-то умерла, мы уже взрослые были. Она в Казарках жила. Потом заболела, мы ее забрали вот в этот дом, она тут и умерла. В Казарках похоронили, на старом кладбище. Она сказала. Там у ней два сына. Один маленький; ему год не было, он умер чё-то. А Гошка – он в колхозе работал, на лошади. И вот как-то пошел поить ее, коня-то этого. А на угоре стояла кузница, Николай Петрович был кузнецом. А Колька Арсентьевский, он там чё-то в кузнице был. Он выскочил – конь-то ка-ак понесся! А Гоша узду-то сюда вот повешал, конь-то когда дернул – она зарочи́лась![68]
Как ему руку не оторвало?! А там под горой были бревны. И вот Гоша об эти бревны… И он отшиб почки! Стал болеть, в Ирку́тска возили, везде. Ничего не помогло. Он потом кровью мочиться стал. Так и умер, почки отказали. Ему уже… это чё? Семнадцать лет было! А старший, Алексей. Он старше меня на два года. Тот-то ничё. Выросли, всё. А вот на фронт взяли, он там погиб. С Ильлёй тоже неладно получилось… Так я осталася одна. Но я вот всё благодарна, что зять мне хороший попался, дурного слова не скажет. А то у других-то бывает, что дети всяко-разно, а эти – не! Но и нам не надо соваться! А то мы тоже можем: лезешь куда не надо! – Смеется. – Молчи, глуха́, меньше греха! И пошла, и не связываюсь ни с кем… – Смеется.…Большой и полноводной была жизнь Варвары Петровны Корзенниковой, всего не передать. То с шуткой, то перекатывая в себе камень, рассказывала старуха о своей доле: как побирались, как пошла работать, как горели колхозные амбары, как неводили в Лене, чтобы прокормиться в войну…
А я сидел и думал, что эти две жизни, дяди Мити и бабки Вари, две эти судьбы не должны уйти бесследно, ни за грош, иссякнув, как речки в засуху. И верю: теперь не уйдут, и вовсе не потому, что сын Русского Тунгуса весь обличкой в отца, а в огороде ходит с лейкой в руках не кто иная, как молодая бабка Варя. Во всяком случае, хочу верить, что не сегодня, так завтра настанет это «теперь», в котором дяде Мите и бабке Варе будет даровано если не бессмертие, то долгое существование уже после жизни, после смерти, после всего, что с ними, с русским народом, с Россией случилось в одном из самых страшных веков нашей истории. Память об этом – тот высший свет, что посветит нам и во тьме, а беспамятство – та засечная черта, какую лучше не переступать, потому что там нет ни мрака, ни света – одна пустота, немота, змеение праха, налипание космических песчинок и приход миров, в которых нам уже не быть…
Пришла пора нам прощаться, тем более что стало вечереть и харламовские ребятишки прогнали по угору десяток коров и телят, – вот и все подымахинское стадо. Но по всему было видно, что старухе не хочется отпускать. И когда я уже выкатил велосипед за ворота, бабка Варя вышла проводить и, словно боясь, что забудет и потом не вспомнит, чуть слышным сокровенным голосом докончила: