«Ну, слава Богу, разобрало тёплышко… Руки выпростала поверх одеяла. Лежит как-то с фантазией… с чудинкой, скобкою. Совсем я, совсем я в молодости. Спеет чья-то радость… Хоть ты, Ларик, и смеёшься, что „мужчина, как загар, сначала пристает, а потом смывается“, ну да разве приставши, найдёт кто в себе силы своей волей уйти от такой твоей пригожести?…»
Завтрак уже томится на столе, а Лариса всё спит и спит.
Бабушке просто жалко её будить.
«Сегодня пускай отоспится моя путешественница. Ну уж завтра, засонька, день развяжем гимнастикой напару. У меня во всём порядок, я ленивкам не кланяюсь… — Тут же она спохватывается: — Постой. Ты кому это грозишь? Своей внучке? Ну, она-то хоть в деле, спит. А ты-то сама чего расселась? Чего брюхо разглаживать?» — поджигает себя бабка.
Ей вспомнилось, что крыша с третьего дня не чищена.
«Поди, натолкло… Забыла… Память совсем другая стала… Пока Ларик рассчитывается со своим Сном Иванычем, полезу-ка я да счищу. А то сама ленью заросла. Кровушка во мне, гляди, приснула. А ей бегать, бегать на весь дух надлежит!..»
По прыгающей под боковым ветром лестнице она привычно взобралась на крышу.
На крыше сам чёрт набросил свирепости снежной дуре. В двух шагах всё темно, всё ревёт, всё гудит.
Шалевой бес опахнул её несказанной радостью, и она, вперекор крепкой пурге, во весь рот закричала на одной ноте, выдавливая всё из себя до воздушинки:
— И-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и!..
Плотно вздохнула и ещё громче:
— И-и-и-и-и!..
Вздохнула и ещё:
— И-и-и-и-и-и!..
Закрутили головами прохожие. Да какой там лешак воет! Как ни таращатся, а ничего до дела не видят.
Снегом враз забило старуху. В тихую, в сонную погоду увидели б сразу, а так, в эту слепую заваруху, выпни лицо из-за воротника — стебает игольно-стылыми снежинами по глазам, смотрины не в праздник. Плюнет ходок и знай настёгивает дальше своей нетвёрдой, зыбкой дорогой.
Тупо пялился вниз из незамерзающих, из тёплых окон высотки любопытный народишко. Но, так и не разобрав, кого ж это там, на низах, эдак ломает дурь, отлипал от стекла, пропадал в глубине тепла, в глубине довольства своих царёвых бункеров.
И только один человек видел, как старуха, счастливо обняв свою трубу, благостно дышавшую живым теплом печи, согревавшей и кормившей всю жизнь этот дом, однотонно слала в снежный ералаш свои угрозливо зовущие крики.
Этим человеком был Кребс, недвижно, как букушка, просиживавший дни у окна. Он видел всё в мощный бинокль.
«Jam redit et Virgo…[79]
— меланхолично подумал Кребс. — Кого она зовёт? Кому грозит эта миниатюрная, изящная тигруша в год Тигра?»Кребс видел всё, но не так, как хотелось. Таисия Викторовна стояла к высотке спиной. Кребс перебежал к краю крайнего у него окна, но нет, лица и отсюда не видно, а спину ненаваристо разглядывать за набегающими почасту взвеями.
«Уж как повалилось всё у нас через пень-колоду… Даже дома наши стали друг к дружке задами… И она повернулась амбарчиком… А талия у неё девичья… сахарная…»
Ветер несколько переменился.
Таисия Викторовна зашла за трубу, и теперь Кребс мог видеть её лицо. Её лицо поразило его. Молодое. Смелое. Красивое.
Он поцеловал дрожащую щепотку.
«Ах, антик с гвоздикой! Розочка!.. Спою тебе одной!..»
Он засуетился выйти на гудящий балкон — холод втолкнул его назад в тепло. Рачась, Кребс провористо защёлкнул с поддёргом дверь.
«Я в форточку».
Страшно, как в трубу, несло в форточку.
Убоясь простудиться, Кребс целую вечность её закрывал. Наконец закрыл. Тут же подхватил понуро припавший к стенке пыльный жуковатый валенок с протёртым задником — побудет гитарой! — и, трудно промаргивая по-рачьи красные, слезливо-гнилые глаза, широко ударив по
Кребс снова навёл бинокль.
В прогалах, в разрывах между метельными волнами выскакивала Таисия Викторовна. Она сбрасывала лопатой снег и тянула:
— а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а…
«Что за чертовщинка? Совсем моя ненаглядная мармеладка сдвинулась с ума! Воет и воет. Непогоду собирает? Так оно и без вытья свету белого не видать уже который день… А может, бухенвальдская крепышечка шаманит налегке?»