Мне редко доводилось встречать людей, которые считали бы себя хорошими родителями. Для таких мерилом успеха чаще всего служат вещи, определяющие (в первую очередь их собственное) положение в обществе: диплом Стэнфордского университета, Гарвардская бизнес-школа, летняя практика в престижной адвокатской конторе. Те же, кто менее склонен превозносить свои родительские заслуги (иными словами, большинство из нас), с утра до ночи, как четки, перебирают в уме свои неудачи, недосмотры, просчеты и упущения. Само понятие «хороший родитель» претерпело значительные изменения: раньше хорошими называли тех, кому удавалось привить ребенку стремление к самостоятельной (то есть взрослой) жизни, кто помогал сыну или дочери встать на ноги — а затем отпускал. Если сын или дочь изъявляли желание скатиться на своем новеньком велосипеде с самого крутого спуска в округе, им могли для проформы напомнить, что самый крутой спуск в округе оканчивается оживленным перекрестком, но окончательное решение оставалось за ними: так культивировалась самостоятельность. Если сын или дочь затевали что-нибудь заведомо безрассудное, их могли предостеречь, но не отговаривать.
Мое детство пришлось на годы Второй мировой войны, когда в силу обстоятельств дети оказались предоставлены сами себе еще больше, чем в обычное время. Мой отец был офицером финансовой службы корпуса армейской авиации, и в первые годы войны мы с матерью и братом дважды снимались с места и переезжали вслед за ним сначала из форта Льюис в Такоме в Университет Дюка в Дюраме, а затем из Университета Дюка в Дюраме в Петерсон-Филд в Колорадо-Спрингс. Не скажу, что мое детство было тяжелым, но, учитывая тесноту и отсутствие порядка, характерные для жизни вблизи американских военных баз в 1942–1943 годах (результат перемещения огромного количества семей военных), совсем безоблачным я бы его тоже не назвала. В Такоме по газетному объявлению нам удалось снять «гостевой домик», который на поверку оказался всего лишь комнатой, правда, большой и с отдельным входом. В Дюраме мы вновь ютились вчетвером в одной комнате — она была меньше, чем в Такоме, и без отдельного входа, зато в доме баптистского проповедника. Эту комнату в Дюраме мать сняла с «правом пользования кухней», что для меня означало возможность изредка лакомиться яблочным повидлом, которое готовила жена проповедника. В Колорадо-Спрингс мы впервые поселились в настоящем одноэтажном панельном доме с четырьмя комнатами рядом с психиатрической клиникой, но вещи не распаковывали. «Какой смысл, — говорила мать. — Распакуемся — а завтра новое предписание». Про таинственное понятие «предписание» я знала только одно: его исполняют.
У нас с братом выбора не было: приходилось каждый раз привыкать к новому месту, довольствоваться малым, устраивать свою жизнь, сознавая, что, если сверху «спустят» очередное предписание, все придется начинать заново. Кто «спускал» эти предписания, оставалось для меня загадкой. В Колорадо-Спрингс, где отца продержали дольше, чем в Такоме и в Дюраме, брат целыми днями пропадал с друзьями на улице. Я с утра до вечера торчала в психиатрической клинике, записывала подслушанные разговоры и сочиняла «рассказы». В то время мне не казалось, что торчать в психиатрической клинике и подслушивать разговоры хуже, чем жить в Сакраменто и ходить в школу (лишь много лет спустя поняла, что, если бы жила в Сакраменто и ходила в школу, возможно, научилась бы вычитать, чего и по сей день не умею), но кто меня спрашивал? Шла война. Войне было плевать на детей. Детям надлежало с этим мириться. В качестве компенсации им было позволено самим устраивать свою жизнь. Взрослые старались в их жизнь не вмешиваться.
Когда война закончилась и мы вернулись домой в Сакраменто, родители продолжали исповедовать принцип
А сейчас?
Сейчас такое невозможно даже представить.
Заботиться о детях — значит в первую очередь не допускать подобного рода шалостей.