Радуясь возможности отвлечься от карточек, снимаю трубку. Слышу голос своего племянника Гриффина. Он считает необходимым поставить меня в известность, что ему постоянно звонят мои «встревоженные подруги». Их беспокоит состояние моего здоровья, в особенности мой вес. Я уже жалею, что подошла к телефону. Напоминаю Гриффину, что мой вес не менялся с начала семидесятых после перенесенного паратифа, которым я заболела во время кинофестиваля на Карибском побережье Колумбии; вернулась в Америку такой худой, что мать с испуга прилетела откармливать меня в Малибу. Гриффин не возражает. Он-то меня вообще другой не помнит. Это подруги тревожатся, все претензии к ним.
Мы с Гриффином понимаем друг друга с полуслова, и он не обижается, когда я прошу сменить тему. Меня подмывает спросить, кто возглавил небольшой переворот второго января 1931 года и в какой стране, но Гриффин вряд ли об этом знает. Чтобы заполнить паузу, перессказываю ему свой разговор с таксистом, который недавно вез меня в аэропорт из гостиницы
— Майкл Крайтон[55] зовут, слыхали? — сказал он. — Я не говорю, что он вор, просто ему подкинули мои идеи. Поди теперь докажи. Идеи — они ж ничьи.
В районе Сан-Бруно он завел речь о саентологии.
Как видите, я еще в состоянии кое-что запомнить и пересказать.
Значит, все-таки не настолько беспомощна, чтобы потерять и эту способность.
Проходят недели, потом месяцы.
Иду в репетиционный зал на Западной Сорок второй улице на прогон новой постановки бродвейского мюзикла, для которого в начале семидесятых два моих близких друга написали либретто.
Сижу на складном металлическом стуле. В антракте слышу за спиной знакомые голоса (двух вышеупомянутых близких друзей и их соавтора). Надо бы обернуться, но боязно: кружится голова, вдруг не удержу равновесие. Гаснет свет, вновь звучат песни. Некоторые я знаю, но есть и новые. Начинается заключительный номер. Сидя на складном металлическом стуле, я думаю только о том, как же мне теперь с него встать. Чем ближе финал, тем сильнее паника. Что, если отказали ноги? Что, если это мышечный спазм? Что, если неврит, или нейропатия, или неврологическое воспаление переросло во что-то более серьезное? Однажды, почти полвека назад, методом исключения мне был поставлен диагноз «рассеянный склероз», правда (как заверил невролог, поставивший диагноз), в стадии ремиссии, но что, если ремиссия кончилась? Что, если ее и не было никогда? Что, если началось обострение? Что, если, встав со складного металлического стула в репетиционном зале на Западной Сорок второй улице, я упаду, брякнусь на пол вместе со складным металлическим стулом?
Что, если…
В голову лезут еще более жуткие мысли, от которых холодеет внутри.
Что, если это не только соматика?
Что, если задет мозг?
Что, если потеря стиля, которую я когда-то приветствовала (прямота, к которой стремилась, которую всячески культивировала), — что, если эта потеря стиля на самом деле была симптомом болезни?
Что, если моя неспособность найти верное слово, яркую мысль, связи, позволяющие словам светиться, ритм, музыку…
Что, если эта неспособность органическая?
Что, если я больше никогда не смогу найти нужных слов?
Иду на прием к новому неврологу в Колумбийский пресвитерианский медицинский центр.
У нового невролога на все есть ответ: у новых неврологов всегда есть ответы. Во всяком случае, им так кажется. Новые неврологи — последние, кто еще верит в целебные свойства самообмана. Этот конкретный невролог считает, что мне необходимо набрать вес и как минимум три часа в неделю заниматься лечебной гимнастикой.
Знаем, проходили.