С Варей они встретились еще только однажды. Когда она ехала с мужем за границу. Был 1838 год. В мире он был уже известен как
«— Княгиня, — сказал Жорж… извините, я еще не поздравил вас… с княжеским титулом!.. Поверьте, однако, что я с этим намерением спешил иметь честь вас увидеть… но когда взошел сюда… то происшедшая в вас перемена так меня поразила, что признаюсь… забыл долг вежливости.
— Я постарела, не правда ли? — отвечала Вера, наклонив головку к правому плечу».
(Головка к плечу был любимый жест Вари!)
«— О! вы шутите! — разве в счастии стареют… напротив, вы пополнели, вы… <…> весь свет восхищается любезностию, умом и талантами вашего супруга!..
— Я вам отплачу комплиментом на комплимент, monsieur Печорин… вы также переменились к лучшему…»
(Жорж — это Печорин, только более ранний. Из «Княгини Лиговской».)
В 1838-м все, кто видел Варю в краткий ее проезд с мужем через Петербург, почти единодушно отмечали, что она изменилась к худшему:
«Боже мой, как болезненно сжалось мое сердце… Бледная, худая… И только глаза сохранили свой блеск!..» — вспоминал А. П. Шан-Гирей. Правда, она только что потеряла ребенка! (Михаил долго еще утешал себя этим ее несчастливым видом и считал его следствием иных причин.)
Единственная рыбка счастья мелькнула и скрылась в безрыбьей воде. С тех пор как Варя вышла замуж, он мало верил женщинам вообще. Почти не верил. Судьба красавца Алексиса Столыпина и его вечные муки с резвушкой Александриной Воронцовой-Дашковой служили подтверждением тому. Ну он сам-то? — некрасивый, кривоногий, злоязычный — да еще поэт. А Алексис за что так?..
Часть вторая
ВЫСШИЙ СВЕТ
I
«Он поместился на низком табурете перед диваном, на котором, одетая в черное платье, сидела одна из тогдашних столичных красавиц — белокурая графиня Мусина-Пушкина — рано погибшее, действительно прелестное создание. На нем был мундир лейб-гвардии Гусарского полка, он не снял ни сабли, ни перчаток… Она чаще обращалась к сидевшему рядом с ним графу Шувалову, тоже гусару. Граф Шувалов и его собеседница внезапно засмеялись чему-то и смеялись долго. Лермонтов тоже засмеялся, но в то же время с каким-то обидным удивлением оглядывал их обоих». Иван Тургенев, тогда совсем молодой и «отнюдь не завсегдатай светских раутов», как он говорит о себе, отметил «в наружности Лермонтова… что-то зловещее и трагическое, какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижных темных глаз».
Мы имеем наконец профессиональное описание внешности героя. Фактически ни одного другого, столь точного, подробного и не правленного зависимостью от поздней славы поэта или нелюбови к нему у нас нет…
Тургенев решил, что «внутренне Лермонтов, вероятно, скучал глубоко» и «задыхался в тесной сфере, куда его толкнула судьба».
У Пруста писатель стоит в светской толпе. Его спрашивают: «Что вы делаете здесь?» Он отводит лорнет от глаз и ответствует: «Набъюдаю!»
Лермонтов наблюдал мир как бы со стороны. Великосветский русский мир… Он не просто вброшен был в него — чуждый ему, но он купался в нем. Он изучал его прилежно, как старинную книгу. Он находил в нем источник сюжетов, какие вряд ли встретишь в современных иностранных романах. И нередко не мог скрыть никак, что это, видимое им, сердечно огорчает его… Этим часто питалось его раздражение: одна из причин, приведших его к гибели.
Мы видим в нем раннего предшественника Пруста. Его герои не олицетворяют собой каких-либо идей, как свойственно героям Достоевского или Толстого. В них есть только характер и поведение: «…история души человеческой, даже самой мелкой души…» Он с явным удивлением взирает, к примеру, даже на симпатичных ему людей вроде Шувалова или Эмилии Мусиной-Пушкиной.
Эта поза Лермонтова, описанная Тургеневым, — почти разгадка тайны увлечения Лермонтова светом.
Он не снял ни сабли, ни перчаток. Он ненароком заглянул сюда. Он сейчас уйдет. И зря все при виде его поминают Байрона. Он больше похож на средневекового принца датского.