Должно быть, тогда, также, как теперь, когда я сам прочитал рукопись пьесы, она меня удивила, но не взволновала. Не буду говорить о том, что это искусная работа и в ней мастерски даны очень тонкие, острые детали, но, в целом, пьеса - холодная, назначение ее неопределенно, цель автора - неуловима»{319}.
Далее следуют конкретные замечания:
«Лично меня отталкивает она прежде всего Бодлеровым пристрастием к испорченному мясу. В ней, начиная с инвалидов, все люди протухли, скверно пахнут и почти все как бы заражены или порабощены воинствующей чувственностью.
Может быть, это - чувственность отчаяния людей, которые, погибая, стремятся оставить память о себе и как месть за себя пятна гнили на полу, на стенах.
Задача «большого» искусства: показать людей во всей их сложности - дело психологов, или определенно отвратительными - дело критиков-реалистов, или даже вызвать уважение и симпатии к людям - романтизировать их.
Вы, по существу, кажетесь романтиком, но кажется, что вы почему-то не решаетесь быть таковым. Марией, которая участвует в пьесе лишь “эпистолярно”, и последним актом утверждается ваша склонность к романтизму, но выражена она фигурами, которые не кажутся удачными и даже позволяют думать, что они введены в пьесу как «уступка» некоему требованию извне, а не как противопоставление, обоснованное автором эмоционально. Последний акт весь прикреплен к пьесе механически - вот каково впечатление. В нем действует исключительно разум, тогда как в первых ясно чувствуешь наличие интуиции. <...>
В пьесе вашей особенно не нравится мне Дымшиц, напоминающий Гржебина. Вы поставили его в позицию слишком приятную для юдофобов.
Все это сказано, вероятно, не очень вразумительно, а вывод я бы сделал такой: не ставьте эту пьесу в данном ее виде. Критика укажет вам, что пьеса не в тоне с действительностью, что все показанное отжило, да и не настолько типично, чтоб показывать его. И будет подчеркнут пяток реплик, которые дадут охочим людям право на политические умозаключения, враждебные лично вам»{320}.
Письмо не датировано, но, поскольку Горького в Сорренто Бабель посещал в начале мая 1933 года, совершенно очевидно, что к этому времени первый вариант пьесы был завершен. А полгода спустя, 28 февраля 1934 года, Бабель зачитал пьесу перед широкой аудиторией в московском Литературном музее{321}.
Мнение одного из присутствовавших было прямо противоположно горьковскому:
«“Мария” - вещь гениальная <...> Читает он превосходно, под сплошной смех. И сам он тоже симпатично смешной, с носом пуговкой, в круглых очках с немодной оправой, с какими-то выразительнейшими, вкусно артикулирующими губами, с лукавой усмешкой... Чтение так ярко, что до сих пор помню все интонации. “Мария” очень трудна будет для театра своей простотой и лаконизмом. Не знаю, правомерно ли такое сравнение, но мне захотелось сказать, что она почти так же трудна, как трудны для сцены маленькие драмы Пушкина»{322}.
Столь ослепительным, видимо, было впечатление от самого Бабеля, что несуразности пьесы совершенно ускользнули от внимания...
Журнальную публикацию пьесы редакция сопроводила статьей И. Лежнева. Начал он, как и предупреждал Горький, с политических попреков:
«Сюжет пьесы, обрисованные в ней характеры, ситуации, разговоры живых людей - все построено так, что зрителю (буде дошло бы дело до постановки “Марии” в том виде, в каком она написана сейчас) взгрустнется: какие хорошие люди погибли. Какие нежные цветы раздавлены топотом революции! Собственно даже не топотом, ибо в топоте есть свой пафос. В пьесе этого пафоса революционной новизны, который противопоставлялся бы старому миру, совсем нет. Не молодая буйная сила восходящего класса давит героев пьесы, а невидимая фатальная махина: заградиловка, “матросня”, Чека» {323}.
Затем критик пускается в размышления:
« «Углубляешься в материал, и напрашивается мысль: не есть ли пьеса и вся задуманная автором трилогия - повесть о судьбе одного из политработников Конармии, женщины, пришедшей на красный фронт из санкт-петербургского аристократического особняка на Миллионной? Не понадобилось ли автору
в порядке развертывания сюжета показать сперва “истоки” его героини, разрушение родного ей гнезда, от которого она в 20-м году еще не оторвалась? Судить об этом преждевременно»{324}.
Смысл этого пассажа, очевидно, таков: понять о чем написана пьеса невозможно, а посему вынесение окончательного приговора следует отложить на неопределенное будущее. Далее критик уточняет:
«“Мария”, как мы слышали, является первым звеном трилогии, в которой действие охватывает период с 1920 по 1935 год. Дальше мы увидим Марию не только в названии пьесы, но и в самой пьесе, узнаем ее не только по отзывам да по письму, но и в живом слове и действии»{325}.