Присутствие этой изначальности в художественном мире Акрама Айлисли и обеспечивает его прозе уникальный психологический рисунок. Беспричинное и необъяснимое ликование мальчика, пропускающего через сознание кровоточащую реальность военных лет. «Якуба я ненавижу.
Вернитесь к сцене, которую я процитировал в начале статьи. Сквозь сказки о «странах с чудесами» просвечивает у Акрама Айлисли реальность. Неромантическая. Дядя Эльмурад уговаривает колхозников не воровать.
Не будем строить из себя святош: это не нравоучительное разоблачение «отрицательных героев». Здесь другой уровень правды. Это правда о страшных исторических испытаниях, совпавших со сказочной порой детства. Слово «война» не возникает в тексте, хотя присутствие войны передано — боковым зрением ребенка: через исчезновение отца и других мужчин деревни, через плач женщин, через голод и озлобление сверстников. Картина жестокая. Из-под пелены сказочности — зрелище народного бедствия, причем в страшном проявлении: через разрушение душ. Война вскрывает в людях не только самое высокое, но и самое низменное. «Кто-то поджег соседское сено, другой отравил собаку, третий, напившись средь бела дня, приставал к девушкам и молодухам, четвертый, потеряв честь и веру, забрался в чужой дом и унес вещи» — эта ретроспекция из последней повести Айлисли («Светились только ивы») совершенно соответствует атмосфере и первых его повестей. Устами младенца — истина недетская. Лейтмотив «Сказок тети Медины» и вообще всей ранней трилогии «Люди и деревья»: женщина и хочет, и не хочет, чтобы ее муж вернулся с войны. Почему не хочет? Потому что, кроме побоев и унижений, она от мужа ничего не видела. Отец рассказчика гибнет на войне; он — герой; но он же в свое время заставил сестру выйти за нелюбимого человека и обрек ее на несчастье. Где же правда?
Я не хочу сказать, будто я жестокую реальность извлекаю из текста Айлисли «вопреки» лунно-солнечному сиянию, — нет, она выдана мне самим автором, она увидена теми же глазами: упрямый романтик, выстраивающий страну чудес на почве «райцентровской» скудости и заброшенности, видит разом и то, и другое. И «чудо-дерево» из прекрасного сна, и грязь реального базара, и жадность мясника, которого в том же чудо-сне мальчик
Знаменательный эпизод: мальчик рвется за ворота, на волю; однажды он все же выбегает и… не знает, что делать со своей волей, и… возвращается. Неволя тем и страшна, что входит внутрь души, вяжет душу изнутри. Мальчик рвет письмо остановившегося в их деревне солдата к тете Медине; поступок жестокий и коварный; мальчик знает, что разрушает возможное счастье своей любимой тетки, но как бы не сознается себе в этом; он рвет письмо просто потому, что честно не представляет себе, что в этой жизни тетя Медина может быть счастлива. Он действует импульсивно. Он не осуждает всеобщую расхваталовку в колхозе — он ее принимает как неизбежность. Отчего же Якубу не красть, если он — кладовщик? Естественно, Якуб крадет и, естественно, садится в тюрьму. Как же мальчику не лезть к прилавку, стараясь поспеть, раньше других, когда народу много и на всех не хватит? Как же не прибежать первому в колхозный сад, когда ветром посбивало орехи? Надо быть бесстрашным, сильным, смекалистым. Нетрудно увидеть, какова простейшая расшифровка этого бесстрашия: воровство в чужом саду. В первой повести своей, в «Старой черешне», Акрам Айлисли преподносит эти налеты с полным умилением (как, впрочем, делают чуть ли не все наши детские писатели; сколько я читал книг, — набрать яблок в чужом саду есть доблесть и первый признак молодца!); точная же формула, пожалуй, такова: он ворует, но не знает, что это воровство.
Это-то «незнание» — тонкий просвет между побуждением и действием — есть главный художественный секрет Акрамовой прозы. В этот просвет утекают психологические мотивировки. Из него является тончайшая эйфория духа. Между мечтаемой «страной чудес» и реальной действительностью, увиденной
В общем плане написанные Акрамом Айлисли в 60-е годы повести о военном детстве встают звеном в цепочку аналогичных повестей, написанных другими писателями первого невоевавшего поколения. Здесь переклик и с Айтматовым, и с Думбадзе, и с Пулатовым. Хотя совпадений, конечно, нет.
У Чингиза Айтматова — кровоточащий контакт романтической души со страшной военной реальностью. У Нодара Думбадзе сигнал такого удара о реальность — оборвавшийся смех Зурикелы. Самый близкий аналог — Тимур Пулатов: здесь нежная душа корчится от соприкосновения с грубостью жизни и прикрывается плутовством: само это плутовство делается подобием игры.