— Наше. Всё без разбора. От Достоевского до Флоренского. Но особенно «Добротолюбие»… Потом, некоторых старцев. Софроний, например, очень помогает…
— Держись за это, — быстро сказала Лена. — Я чувствую, даже каким-то утробным инстинктом, что за это надо держаться… Но самую суть надо брать, самую суть… Не надо около…
— Но мне православие даже легче понять, чем саму Россию, — ответила вдруг Люба.
— Но важно душу спасти, а уж потом — или параллельно — можно будет и Россию понять. А иначе нечем будет понимать.
— Конечно. А понимать, может быть, и вообще не надо. Достаточно любить.
— Вот ты какая оказалась, Люба. А я грешным делом думала, что ты как-то целиком ушла в это выживание. И вид такой был порой у тебя — чересчур энергичный.
— Но ты же знаешь, я по натуре оптимистка… Да и потом, у многих это просто внешнее — подбадривают себя, а внутри… Но я-то теперь знаю, что настоящий оптимизм и состоит в том, чтобы «это» не забывать и жить «этим» — внутри.
— Это ты здорово сказала. Мне Андрей точно то же самое внушает. Но я не такая сильная, как ты…
— Ну теперь мы вместе. В Нью-Йорке, да и в Париже, среди эмигрантов кто так чувствует, даже боятся об этом заикнуться. Генрих встретил недавно своего этого Бориса… Знаешь, о поэзии пишет в эмигрантской прессе и сам поэт. Они знают друг друга по Москве лет десять. Ну вот, сели на скамейку около редакции, и Генрих вдруг заговорил о Есенине. Видит — Борис оглядывается. Два раза оглянулся, три. Генрих понял, но спрашивает: «Ты что?» Тот отвечает: «Слушай, ты же знаешь, что значит Есенин у нас в редакции. Это имя — табу. Ты слышал, чтобы в эмигрантской прессе писали о Есенине? Слависты разве что упоминают его, да и то редко».
И Генрих поймал себя на том, что сам стал оглядываться.
— Вот ведь до чего мы дожили. А ведь расскажи это нашим друзьям в Москве, ну никто не поверит. Никто не поверит, что двое русских интеллигентов могут сидеть в самом центре так называемого свободного мира и оглядываться, когда произносят имя Есенина или другие священные для нас имена.
— Никто не поверит.
— Поразительно, до какой степени можно не знать реального положения вещей. Не понимать, что происходит в мире.
— Ах, что говорить, — ответила Люба. — Я в Нью-Йорке знаю тех, кто чувствует так же, как мы… По взглядам, по еле слышным словам. По символам. И тогда что-то неимоверно родное соединяет нас всех. Даже голова кружится, когда видишь, что «это» не только в тебе.
Лена поцеловала её.
— А вот и наши идут.
Генрих и Андрей присоединились, не подозревая, о чём они говорили. Быстро собрали остатки вчерашнего пира, и Генрих первый активно заговорил:
— Ну теперь мы одни, Андрей. Что у нас в Нью-Йорке, ты знаешь. Расскажи хоть толком, что у вас, в университетской Америке?
— Ох, опять серьёзные разговоры. Я бы вот квасу выпил, да квасу нет, — вздохнул Андрей. — Потом, я же тебе не философ, как Миша Замарин. Я писатель. Я уж лучше расскажу тебе просто случай, а ты всё сам поймёшь.
— Валяй.
— Ну сначала о нашей жизни вообще. Надо сказать прямо: полегче, чем в Нью-Йорке. Нет такого стресса, напряжения, преступности. Внешне — спокойная, сытая жизнь. Хотя внутри — я бы не сказал, что легче, порой даже наоборот, потому что больше времени остаётся для размышлений. А они не всегда контролируются, — и Андрей поглядел на Лену. — Формально — общения хоть отбавляй, но ощущение такое, что общаешься с тенями: одни и те же слова, одни и те же улыбки, и за всем этим ничего не стоит. Словно всё заучено — и заучено из-за механизма самой жизни, а не потому, что просто льётся пропаганда из газет, с ТВ. Но это гораздо страшнее, ибо от обычной пропаганды легче избавиться, хоть она и льётся. Исключения, разумеется, есть, и они очень драгоценны и очень редки.
Зато книги в библиотеке — целые сокровища, бюджет этой университетской библиотеки во много раз больше, чем, наверное, Национальной библиотеки в Париже. На любых языках. Я тут отыскал такое… Я говорю, конечно, о гуманитарной сфере. Но, любопытно, самые интересные, на мой взгляд, вещи почти не читаются. Но и то, что читается из этих сокровищ, читается как-то формально, просто как источник информации. Такое ощущение, что поэзия Шекспира стала для них просто источником фактов. Я разговаривал со многими преподавателями, я это чувствую. Странным образом всё, что здесь лежит, — все эти сокровища от Данте и Шекспира до Бёлля, — проходя через эти современные мозги, то ли сознательно, то ли органически, неизбежно снижается, окарикатуривается. Это такая удивительная черта американцев — отсутствие глубины, стремление к крайнему упрощению и примитивизации всего и вся. Такого, по-моему, ещё не было в истории цивилизации.
И странная нелюбовь к абстрактному мышлению, а ведь в способности к нему — главный признак духовности. Читаешь даже самые изощрённые, самые, казалось бы, глубокие статьи, считающиеся перлами интеллектуализма, и ясно видишь всего лишь горизонтальный, поверхностный интеллектуализм, без всякого проникновения вглубь. Часто психоаналитические игры… В общем, какой-то сплошной псевдоинтеллектуализм.