И можно себе представить негодование Али, когда вдруг из центра приходит бумага с требованием изъять из библиотеки
Книги требовалось изъять безотлагательно, и Але пришлось взять на подмогу пятерых студентов с того третьего курса, который успел уже стать четвертым.
— Вы бы видели Ариадну Сергеевну тогда! На ней лица не было… — говорил Фокин, — стиснув зубы, она отмечала в списке книги, которые мы находили в шкапах и которые подлежали уничтожению. И какие это были книги!.. Одну помню о Леонардо да Винчи. Чем эта книга провинилась — в списке не указывалось. Сжигали в печи, Ариадна Сергеевна не пришла, не могла… А мы, воспользовавшись ее отсутствием и тем, что истопник был подслеповат и неграмотен, бросали в топку что похуже, а хорошие книги, засунув куда только можно, уносили с собой. А потом менялись. Только где-то в конце шестидесятых, должно быть, будучи в Москве и навестив Ариадну Сергеевну я признался ей, к слову пришлось, что лучшие-то книги мы тогда не сожгли! И она сказала: «А я и не сомневалась!..»
Почти с первых же месяцев своего пребывания в Рязани, Аля пытается разыскивать тех, кто встречался с Мариной Ивановной, кто знал ее в Елабуге, в Чистополе. Борис Леонидович советует ей связаться с Сикорской, и та присылает Але письмо, которое нам уже известно. Аля пишет Асееву и, получив от него ответ, сообщает потом Борису Леонидовичу: «Все мечтала этим летом съездить в Елабугу, но, конечно, при таком заработке это совсем неосуществимо. Асеев писал мне, что мамину могилу разыскать невозможно. Не верю…»
А Асееву, по-видимому, на то его письмо, в котором он говорит, что могила затерялась, и пытается утешать — поэт, мол, «жив в слове»…
«…Вот Вы пишете, что поэт «жив в слове». Конечно, «поэт» и «могила» и, расширяя, «поэзия» и «смерть» — несовместимы, как и нерифмуемы. Но, говоря о данной могиле, тоскуя о ней, я думаю не только о поэте, но и, одна на свете, о матери. Не об отвлеченной, поставленной смертью на пьедестал Матери с большой буквы, а о маме. Которая еще так недавно растила, кормила, обижала и обожала меня. А вот, знаете, теперь (как всегда, слишком поздно) я сама люблю ее не дочерней любовью и не по-дочернему понимаю все в ее жизни и всю ее, а по-матерински, всеми недрами, изнутри, из самых глубин…»
Письмо это помечено 6 июня 1948 года, и должно быть второе письмо к Асееву. В первом мог быть только запрос о матери, о могиле, а теперь она сообщает о себе, предупреждает его,
«…Ваше письмо застало меня в разгар такого лютого и неожиданного, первого в жизни приступа печени (как далеко не все, что в жизни случается в первый раз — приятно!), что я боюсь, как бы мой ответ на него, на письмо т. е., не приобрел бы, волей судеб, противного печеночного оттенка. Простите за каракули и за карандаш, пишу лежа. Во-первых, мне очень не хотелось бы, чтобы Вы меня называли «глубокоуважаемой», так же как не хочется звать Вас «многоуважаемым», хотя это и правда. Потому что так и просится вслед «вагоноуважатый», раз, и потому что я сейчас, как душевно, так и территориально, нахожусь очень, очень далеко от всякого рода Версаля, два. Во-вторых, мне бы очень хотелось, чтобы Вы мне писали хоть изредка, но не знаю, говорила ли Вам мама, что в 1939 г. я была, как это у них там называется, «временно изолирована» и находилась по ту сторону жизни вплоть до августа 1947 г., т. е. целых 8 лет. Если Вам это было неизвестно, то, м. б., сейчас Вам вовсе и не захочется переписываться со мной. Ибо, совершенно независимо от того, заслуженно или нет понес человек такую кару, факт остается фактом и пятно — пятном».