— Садитесь, Алеша, — сказала она.
Он постоял, держа сверток в руке, глядя на стол округлившимися глазами. И рассмеялся.
— Чего вы? — спросила она, краснея.
Он молча развернул газету и положил рядом с коньяком и печеньем полкирпичика серого пайкового хлеба.
ДРУЗЬЯ
В утреннем ясном небе висят два светила — луна, похожая на прозрачную льдинку, подтаявшую одной стороной, и бледно-желтое, еще сонное солнце.
Поднимаясь по-августовски неторопливо, оно хозяйственно озаряет округу — разномастные прямоугольники полей, нити шоссейных и проселочных дорог, луг с пасущимся стадом, лес, извилистую полоску реки, на берегу которой сидят в тени парусиновых зонтов художники Герасим Николаевич Трубников и Павел Степанович Лапшин.
Вокруг — тишина и покой. Издалека доносится глухое постукивание молотилки. Художники пишут молча, сосредоточенно, как подобает людям, делающим серьезное и нелегкое дело.
Лапшин — лысоватый, с добродушным толстым лицом — сидит ровно, изредка отваливаясь назад и щурясь сквозь очки на дальний берег. Кисть он держит непринужденно, тремя пальцами, оттопырив короткий мизинец.
Трубников же то и дело покряхтывает, морщится, курит, роняя пепел в палитру, и время от времени замирает неподвижно, покусывая древко кисти.
— Точка! — нарушает тишину Лапшин. — Вроде бы готово…
Положив кисти в этюдник, он встает, сладко потягивается, снимает с мольберта холст и несет его Трубникову.
— Ну-ко-ся, глазом мастера… — произносит он, присев на корточки и придерживая подрамник пальцами за края.
Трубников отрывается от работы, глядит. Этюд — как, впрочем, и все, что пишет последние годы Лапшин, — неинтересен. Трудно даже сказать почему. Написан он чисто и, как принято теперь выражаться, мастеровито. Деревья, берег, небо, луг, стога в отдалении — все это нарисовано правильно: земля «лежит», горизонт на месте, и краски будто верны. Но в то же время все вместе почему-то мертво. И — главное — кажется, что видел такое миллион триста тысяч раз…
Так, собственно, и следовало бы сказать, но Трубников, поглядев подольше и с трудом подавив готовый, вырваться вздох, бормочет:
— М-мм… Ничего, знаешь. В целом неплохо. По композиции и прочее… Вполне, кгм…
Павел Степаныч, видно, ждал более определенных суждений. Он обиженно уносит этюд. Трубников снова принимается грызть древко кисти, морщиться, кряхтеть, мять пальцами щеки и сыпать в краски пепел.
«В сущности, — думает он, выжимая на палитру белила из тюбика, — вежливость в таких случаях равнозначна лицемерию. В искусстве надо быть резким, даже грубым, если того требует истина…»
Углубиться в эту мысль ему не дает раскатистый смех Лапшина.
— Батюшки, да ты погляди на себя, — хохочет Павел Степаныч, трясясь и хлопая себя по бедрам. — Ну просто цирк с тобой, ей-богу…
— Что, снова измазался?
— Нет, ты погляди…
Трубников кладет кисти, подходит к воде, приседает и глядится, как в зеркало. Две белые полосы тянутся от углов его глаз вниз по щекам, будто у циркового рыжего.
— Помнишь, как ты в институте на мою палитру уселся?
Отсмеявшись, Лапшин лезет в карман за платком. Трубников молча зачерпывает горстью мокрый песок. Случай он, разумеется, помнит: писали натурщицу, он пятился от своего мольберта, ткнулся о табурет и сел при всеобщем злорадном молчании. Что тут поднялось! И как выглядели единственные портки!
Улыбнувшись, он принимается оттирать песком щеки, отчего лицо его, с шишковатым носом и сердитыми бровями, и без того докрасна обветренное, ничем не напоминающее о профессии возвышенной и поэтической, еще больше краснеет.
Тем временем Лапшин переносит этюдник с треногой и зонт на другое место, закрепляет чистый холст и принимается за новый этюд. Трубников оттер щеки, он тоже возвращается к работе. Вновь наступает сосредоточенное молчание — пока из-за прибрежных зарослей ивняка не появляются жители ближнего пионерского лагеря.
Они идут колонной, нестройно галдя, а сбоку шагает вожатый — долговязый, в детской пикейной шапочке и с перебинтованной шеей. Поверх бинта у него повязан пионерский галстук.
Завидев художников, ребята как по команде стихают и замедляют шаг.
— Пошли, пошли! — простуженно шикает вожатый. Но это не помогает. Будто завороженные, все приближаются на цыпочках и застывают, посапывая. Да и сам вожатый, кажется, не прочь поглазеть. Трубников всей спиной ощущает их присутствие. Положив несколько неудачных мазков, он не выдерживает.
— Шли бы, дети, своей дорогой, — оборачивается он. — Постояли и будет. Нельзя же так!
Ребята молча отодвигаются. «Пошли, Пошли!» — шипит гусем вожатый. Пионеры уходят, переговариваясь шепотом, а один, вдруг кукарекнув, выкрикивает:
— А у того другого дяди лучше получается! Красивше!
— Бондаренко! — возмущенно сипит вожатый. Взмахивая руками, будто крыльями, он уводит колонну пониже — туда, где за излучиной белеет полоска отмели.