— Хм, по личному, по личному… — строго-рассеянно повторил старший лейтенант, глядя на разграфленную чернилами шашечную доску. — Не дадут старику отдохнуть… Что, — прокричал он связисту, — в сортир хочешь?
Он побил дамкой еще одну ржаную пешку, победоносно встал и прошел в горницу. Телефон, стоявший на полу, зазуммерил. Связист присел на корточки и сказал: «Третий. Слушаюсь. Даю».
Старший лейтенант вышел из горницы, сказал Любе «заходи» и пошел к телефону. Люба еще раз обдернула гимнастерку и вошла.
Генерал лежал на койке посреди совершенно пустой и очень чистой комнаты, посыпанной свежим сеном, и читал пухлую книгу. Он приподнял свою крупную, слегка трясущуюся от контузии голову, сердито посмотрел на Любу поверх пенсне и сказал:
— Ну что?
И хотя Люба совершенно точно знала, что генерал был человек необычайной доброты и сердечности, она, как и всегда при виде его огромной фигуры, больших рук, толстых ног и трясущейся головы, испытала приступ страха и с трудом смогла изложить свою просьбу.
— По команде! — сердито сказал генерал. — Полковнику своему рапорт. Не знаешь, что ли?
— Разрешите идти? — сказала Люба, более всего боясь проронить слезу…
— Погоди… торопишься… — брюзгливо сказал генерал. — А кто у тебя там — мать, отец?
— Нет, — сказала Люба и покраснела.
— Эх, вы… — сказал генерал. — Ну ладно, передашь полковнику, двадцать суток. Обернешься?
Когда Люба ушла, он снял пенсне и, щурясь близорукими глазами, поглядел в потолок. Сын у него погиб в сорок первом, а в Средней Азии жила семнадцатилетняя дочь.
— Что ж, — проговорил он вслух, — отец-мать дело десятое… Ничего не попишешь.
И, надев пенсне, углубился в книгу.
Как и на заводе, в армии к Любе относились хорошо. Ее с самого начала полюбили за компанейский характер, за простоту, и за то, что она хорошо пела «Тонкую рябину», и за то, что гимнастерка и сапожки сидели на ней как-то особенно аккуратно. Любили ее также и за то, за что вообще в действующей армии любят девушек: за самое ее существование, за ее присутствие в этом суровом мире.
И теперь, когда в штабе узнали, что она убывает в краткосрочный, каждый считал своим долгом принять участие в проводах.
Подполковник авиации Семейкин принес две плитки шоколада «Гвардейский». Начальник отдела, желчный полковник Лобов, вызвал ее к себе и, теребя длинными худыми пальцами левой руки пуговку нагрудного кармана, полез правой в стол, вытащил четыре банки рыбных консервов и сказал:
— Слушайте, возьмите-ка эту гадость, я их все равно не ем…
Ей сносили масло и печенье из офицерских пайков, консервы, сахар, колбасу и даже всучили пачку табаку «Боомское ущелье». Она отнекивалась, кричала «хватит», но ничего не помогало.
«Послушайте, вы же в тыл едете», — с грустной серьезностью говорили офицеры, будто свои скромные подарки приносили не только ей, но и тем, кого не видели более двух лет.
Под конец явился старшина Болдырев, достал из бездонного кармана литровую бутыль коньяку, поставил ее на стол рядом с машинкой и совершенно осипшим, растраченным на хлопотливой старшинской службе голосом сказал, оттопырив большой палец: «Трофейный — во!» — и ушел.
Все вместе взятое наполнило до отказа Любин фанерный чемодан и сделало его таким тяжелым, словно он был набит камнями. Но на штабном КПП ее усадили в попутную машину, а на ближайшей узловой станции комендант помог ей сесть в эшелон.
И через три дня, ранним утром, она увидела знакомые дома, заводские трубы, угольные кучи, звенящий красный трамвай, вывески «Булочная-кондитерская» и «Парикмахерская — мужской зал». И хотя разумом она всегда знала, что все это где-то еще существует, сердце ее замерло от радости и удивления.
С вокзала она дала телеграмму: «Приехала, жду», — и теперь ходила из угла в угол, не находя себе места. В квартире все было какое-то маленькое, будто ссохшееся. Лидия Иванна, не перестававшая сморкаться и кашлять с той минуты, как увидела Любу, ушла куда-то на репетицию.
Задумавшись, Люба постояла у окна, оклеенного бумажными крестами. Далеко внизу мирно позванивали трамваи. Прогудела машина. Темно-серая набухшая туча медленно наползала с востока, глухо погромыхивая. Первые капли наискосок прочертили стекла, затем полило во всю силу, сплошной шумящей стеной. В комнате потемнело. Люба встряхнулась, зажгла свет, посмотрелась в зеркало.
Потом накрыла на стол, тщательно расставляя все: тонко нарезанную колбасу, коньяк, шоколад, консервы, печенье… Нашла в буфете масленку и долго лепила розу, тыкая в масло мокрой ложечкой.
Алексей пришел в половине восьмого. Идя к двери, она обдернула гимнастерку, на ходу поправила волосы. Он вошел — худой, в застегнутом доверху стареньком плаще, оттопыренном на боку, с заклеенным папиросной бумажкой порезом на подбородке. Снял обвисшую шляпу, пролив на пол струйку воды.
— Как из ведра, — улыбнулся он, будто они и не расставались. — Здравствуйте, Любушка!
— Раздевайтесь, Алеша, — сказала она.
— Вот, — сказал он, расстегивая плащ, — захватил по дороге, вы ведь небось без карточки?
И достал из кармана обернутый в промокшую газету сверток.
Они вошли в комнату.